Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сперва я решил, что он подослан от Джорджа портить нам нервы, но, встретившись с ним — он всех нас достал, а с охраной у него было полное взаимопонимание, — я эту чушь отбросил. Он излучал странный и скорее тяжелый свет обаяния. Не боялся выглядеть смешным. Словно смотрел уже с той стороны, где сплошное веселье. В нем был опыт близкой смерти или причудливой жизни, и казалось, что он проживал их одновременно. Вот ведь, я не забыл его… Мы проговорили минут двадцать; он изъяснялся на малопонятном, корявом английском, причем щеголял совсем недурным знанием файтерского слэнга. Он говорил, а я почему-то слушал, что Мохаммеду, против обыкновения, не следует танцевать перед противником, чтобы, измотав его, решить бой в последних раундах. В 32 года у него уже не те ноги, а главное, против Джорджа с его дыхалкой, мощью и кувалдами этот номер не пройдет — он просто убьет его раньше. Мохаммед должен, дескать, продержавшись позиционно, на дистанции раундов пять-шесть, по-настоящему, смертельно рискнуть: в этом единственный шанс против такого чудовища, как Формен. Например, как в юности, лечь на канаты и, увертываясь от кулачищ Джорджа, постараться поймать его на встречной серии. Разумеется, я никому об этом не рассказал.
Самое же поразительное в том, что Мохаммед, хотя это не было предусмотрено, поступил именно так…
— Я ощутил на себе дыхание монстра, я почувствовал его жуткую силу, — красочно восклицал Али в совместной с Алексом-Ахмедом книге. — Но главный мой враг — число и время, слитые воедино. Мне приходится, дабы избегнуть ближнего боя, делать шесть шагов на каждые три шага Джорджа, а это значит, что я спекусь, упаду и без посторонней помощи. Шесть против трех, лишь бы не дать ему подойти ближе, преодолев эту магическую дистанцию, которую до поры создают отплясывающие ноги и бесперебойные, поршневые движения левой руки.
Еще в тренировочном лагере он до одури заставлял себя всматриваться в кинопленку боев Формена, особенно того, где Джордж уже во втором раунде сделал отбивную из чемпиона мира Джо Фрэзера. И тогда в Киншасе, под рев многотысячной черной толпы — впервые в истории два великих черных бойца из Америки дрались в Африке, — он, к ужасу своих секундантов, внезапно лег на канаты, подставляя тело ударам, и Формен пошел молотить кулачищами воздух, изредка попадая, но Али все терпел, все выносил и наконец поймал эту махину на коронной, классической встречной серии, против которой, когда он держал себя в форме, ни у кого не было приема, и рефери отсчитал над Джорджем свое погребальное «eight, nine… OUT!!!», и африканские степи отпели его.
Али подробно рассказал в своей книге о том, что видит и слышит боксер, попадающий в комнату нокаута: он еще не сознает, насколько это фатально, и, отталкиваясь руками от пола или цепляясь за канаты, пытается выбраться из наглухо затворенного помещения. Он видит бессмысленно-страшные блики неона, тем более страшные, что в этот момент он уже не способен чувствовать страх; он слышит визгливое завывание потусторонних саксофонов и шипящее пение аллигаторов. Скорее всего, он попадает в боксерский ад, напоминающий отчасти деревенскую баньку с пауками, только бесшумных насекомых эксцентричный Али заменил шипящими аллигаторами. Формен впоследствии жаловался, что судья считал слишком быстро. Я понимаю тебя, Джордж, ты прав, соглашался Али с глумливой, но и сострадательной ухмылкой: с теми, кто застревал в этой проклятой комнате, время играло зловещую шутку, ведь время протекает там на особый, жуликоватый манер.
Хорошо, что жив остался, сказал потом в раздевалке Формену секундант. Угу, ответил Джордж. Красноречивый пастор, любимый прихожанами, он вернулся на ринг через пятнадцать лет и снова пошел класть без разбора.
За несколько минут до начала боя Мохаммеда Али больше всего беспокоило, что напрягшийся организм отказывался помочиться. Мой черный брат, обращался он в книге постфактум к Формену, ведь ты не отпустишь меня пописать, если мне приспичит где-нибудь в восьмом раунде, когда мы начнем настоящую мясорубку? Что же мне делать? Год спустя, после победоносного и феноменально жестокого боя в Маниле со старым противником Фрэзером, у обоих шла кровавая моча, почки их были заполнены кровью…
Больше о Борисе Поплавском мне ничего не известно. «На кладбище, в Иври, куда отвезли выкрашенный в желтую краску гроб, — писал Илья Зданевич, — дождь сперва серебрил землю, мелкий на удивление, а потом перешел в ливень, размывая могилу, на которую не было брошено ни одного цветка. Кроме родных, нескольких стародавних друзей, все тех же, и ненужного духовенства, никого, разумеется, не было».
Но заметка Зданевича лежала в его архиве как-то уж очень специально, чтобы нашли и окончательно все уяснили. Есть в ней избыточная достоверность мистификации. Думаю, что Ильязд был тем единственным человеком (исключая, возможно, родителей), кто был посвящен в тайну исчезновения Поплавского и даже, вероятно, ссудил его (при участии какого-нибудь мецената) скромной суммой, позволившей Борису, вместо издания романов, единым движением разорвать опостылевший круг.
Другой версии у меня нет.
Корни Юрия Мамлеева — в Серебряном веке: в тусклом свечении этого серебра, просочившемся сквозь тьму Кали-Юги, он выучился сочетать арт-метафизику с помойкой, пивной и бараком. Роман «Шатуны», где свально слипаются некроидеология «подпольной элиты» и народное мракопомешательство, прочитывается как бурлескная вариация на тему Андрея Белого, надышавшего встречу образованных колыханий с сектантскими плясками почвы. Даже страдания мамлеевских литературных зверей, гиньольный садизм его умственных персонажей в отношении птичек, котят и кутят — из начала столетия, с пародийной оглядкой на тогдашние сплетни и толки, перетекшие в тексты: «…знаменитый процесс „кошкодавов“ вызывает на размышления общего свойства, а вся литература не вызывает», — писал А. Блок в статье «Вопросы, вопросы и вопросы». «В петербургских газетах разоблачали писателей-хулиганов: где-то стали пропадать кошки; что же оказалось? Компания литераторов (назывались небезызвестные имена модернистов…), собираясь пьянствовать у какого-то фрукта, истязала-де кошек… говорили потом: инцидент — газетная утка; но повод к „уткам“ подавала вся атмосфера…» — писал А. Белый в заключительном томе мемуарной трилогии.
Теперь приведу мнение самого Мамлеева, выраженное в «Опыте восстановления»: «В Москве еще сохранилось несколько глубоко интеллигентных стариков и старушек, которые знали Блока, Белого, Сологуба, встречались со Шмаковым, Успенским и т. д. Мы не раз задавали им вопрос: „на кого мы похожи?“ (конечно, в смысле „духа поколения“). Единственная ассоциация, которая приходила на ум, — это начало двадцатого века. „Здесь, в самих ваших спорах, в поведении, — твердили они, — есть что-то общее“. Мое мнение: да, действительно, общее есть, но только до определенной степени. По ту сторону этой степени — широко поле, гуляют невиданные ветры, и поют соловьи не из блоковского „Соловьиного сада“. Даже очень странные соловьи: наполовину соловьи, наполовину зловещие птицы». В том же эссе говорится о необычайной ситуации, в которой оказалась духовная элита России 50—70-х годов: никогда в истории, подчеркивает автор, душа человеческая не была так предоставлена самой себе, отрезана от традиции, религии и поставлена не перед Богом (она оторвана от него), а перед Неизвестным. Это ситуация абсолютной свободы, тождественной абсолютной же несвободе. И это не только отрицательная, но и творческая ситуация, содержащая в себе вызов, последнее испытание: они и способствовали последующему восстановлению душ тех людей, которые, как пишет Мамлеев, так сильно отличаются от всего, что «когда-либо появлялось среди человеческого рода».