Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом первобытном, дикарском экстатическом восторге заключена самая сокровенная из множества тайн книги: ее противоречащий сюжету оптимизм. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью. Мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне, на празднике, а не на поминках. Рождение нового мира происходит в каждой строке, каждом слове поэмы. Главное в ней не судьба героя, и даже не судьба автора, а – слова, бесконечный, неостановимый поток истинно вольной речи, освобожденной от логики, от причинно-следственных связей, от ответственности за смысл и значение. Водка отверзает Веничкины уста, вырывает грешный язык, чтобы поменять его «на жало мудрыя змеи», – и вот он уже жжет наши сердца каким-то неземным глаголом.
Но что говорит Веничка? На каком наречии? Что это за птичий язык, переполненный абсурдом и бессмыслицей?
Рассказывая о любимых стихах, Ерофеев особенно выделял «Стилизованного осла» Саши Черного. В этом стихотворении есть загадочная строка: «Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется». В этой нелепице можно распознать ключ к шифру Веничкиного полива. Она позволяет растолковать диковинную поэтику Ерофеева, который доверяет не логике и смыслу, а именно что случайному созвучию, игре звуков, сопоставляющих несопоставимое.
Веничка вызывает из небытия случайные, как непредсказуемая икота, совпадения. Здесь все рифмуется со всем: молитвы с газетными заголовками, имена алкашей с фамилиями писателей, стихотворные цитаты с матерной бранью. В каждой строчке кипит и роится зачатая водкой небывалая словесная материя. Пьяный герой с головой погружается в речевую протоплазму, оставляя трезвым заботиться о ее составе. Сам Веничка просто доверяется своему языку.
Вслушаемся в одно его дурашливое признание: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос». «Логос» – это одновременно слово и смысл слова, органическое, целостное знание, включающее в себя анализ и интуицию, разум и чувство. У Венички логос самовозрастает, то есть Ерофеев сеет слова, из которых, как из зерна, произрастают смыслы. Он только сеятель, собирать жатву нам – читателям. И каков будет урожай, зависит только от нас, толкователей, послушников, адептов, переводящих существующую в потенциальном поле поэму на обычный язык.
Перевод неизбежно обедняет текст. Интерпретация Ерофеева – тщетная попытка материализовать тень Веничкиного словоблудия. Вкладывая смысл в бессмыслицу, мы возвращаемся из его протеичного, еще неостывшего мира в нашу уже холодную однозначную вселенную. В момент перевода теряются чудесные свойства ерофеевской речи, способной преображать трезвый мир в пьяный.
Такого – переведенного – Веничку легче приобщить к лику святых русской литературы. В ее святцах он занял место рядом с Есениным и Высоцким. Щедро растративший себя гений, невоплощенный и непонятый, – таким Ерофеев входит в мартиролог отечественной словесности. Беда в том, что, толкуя поэму в терминах ерофеевского мифа, мы убиваем в ней игру. Обнаруживая в «Петушках» трагедию, мы теряем комедию, наряжая Ерофеева мучеником, мы губим в нем полупьяного святого, поэта и мудреца, который перестал быть достоянием только нашей словесности.
Владимир Муравьев
Никаких аплодисментов[860]
Утром, в осеннюю пятницу, с Курского вокзала электричка Москва – Петушки отошла от перрона, унося с собой повествователя, именуемого Веничка Ерофеев. Мы будем называть его по имени, автора же – по фамилии или В. Ер., как он любил подписываться; в частности, потому что «вер» по-немецки «кто?» «Очень похоже, – говорил он, – на дурацкий псевдоним Анненского „Ник. Т-о“, а мне, дураку, как раз такой и впору».
Веничка бежит от действительности, от запропастившегося Кремля и вездесущего Курского вокзала в далекие (125 км) Петушки, где, если верить ему, не умолкают птицы и не отцветает жасмин. Это «езда в остров любви», а между тем действительность, от которой, как от собственной тени, не убежишь, следует вместе с ним, поминутно преображаясь и неразличимо сливаясь с фантастикой – духовной средой Венички. Сама по себе действительность «фигуры не имеет» и лишь обуславливает повествование. Герой-рассказчик претерпевает ниспосланное, и знать, что с ним происходит или произойдет, «в каком жанре он доедет до Петушков», ему не дано.
Можно даже сказать, что он обращен к действительности спиной и воспринимает ее как побуждение к речевой активности, составляющей существо рассказа. Недаром никто еще не сумел ответить на вопрос, о чем, собственно, повествует поэма, «про что» она? Некоторые критики, особенно публицистического толка, намекали, что им-то известно «про что», но тут же воспаряли к таким отвлеченностям («трагическая судьба российского алкоголика, «борение и распад личности», «водка как религия народа»), что текст поэмы сразу пропадал из виду.
Впрочем, общепринятые ризы социальной, философской и религиозно-психологической проблематики примерялись на поэму издали, при малейшем приближении к ней расползались, и она оставалась какой-то внепроблемной. Странноватая проза, хотя из ряда вон выходящей ее не назовешь, потому что она заведомо не стояла ни в каком ряду. Единственное бесспорно подходящее к ней определение – «сказовая», и означает оно всего-навсего установку на устную речь рассказчика.
Рассказчик – тезка и двойник автора, но считать автора двойником своего литературного подобия – на это способны только самые сердобольные литературные критики, из тех, кто прозревает сквозь поэму прискорбный алкоголизм ее сочинителя: социально обусловленный, разумеется.
Казалось бы, впору ловить себя за руку: рассказчик – рассказывает, а значит, имеет если не четкий, то хотя бы явственный речевой облик! И правда, облик есть, но опять-таки несколько призрачный: демонстративное простодушие, искренность и благожелательность Венички эту призрачность странным образом усугубляют. Язык у него вроде бы и вполне разговорный, только непонятно – чей: он начисто лишен социальных признаков. Литературность сочетается с просторечьем, выспренние поэтические обороты с руганью…
Изнутри текстового лабиринта парадоксы и несообразности, алогизмы и выкрутасы воспринимаются как должное. Однако поиски значения или назначения поэмы обычно уводили от текста – и тогда его свойства становились загадочными и вызывали недоуменную реакцию. Чаще всего от него просто отворачивались с почтительным или даже восторженным выражением, но иной раз и отталкивались, доходя аж до обличения «ерофеевщины». Случай редкий, но зато вполне характерный, нападки, как правило, выразительнее похвал. Вот, например, является на широковещательных страницах прогрессивного еженедельника некий Черт Иваныч и с профессорской миной берет в оборот самые, может быть, безмятежные фразы поэмы: «мой глупый земляк Солоухин зовет вас в лес соленые рыжики собирать. Да плюньте вы ему в его соленые рыжики! Давайте лучше займемся икотой!..»
Черт Иваныч во всем пассаже заметил только имя собственное Солоухин, а все остальные слова счел неуместными и неостроумными. Я и сам, говорит, ненавижу Солоухина за то, что он у меня, говоря по-нашему, по-профессорски, пробуждает исключительно негативные эмоции, но авторские слова – не крылаты, и не умеет автор издеваться над Солоухиным! Ну не беззубая ли это проза?