Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако материальных свидетельств того, как все начиналось, очень мало, и если делать упор именно на скудости изображений, а не на их стиле, можно дать и альтернативное толкование. Растения еще не успели стать полноправной частью первобытной культуры и систем верований, они оставались в стороне от мрачных арен, где вольно резвилось человеческое воображение, непризнанные, неукрощенные – и, в сущности, дикие. Это было и качество растений, и их статус, но вскоре все изменилось, поскольку появилось сельское хозяйство. То, что было «вне», за границами познанного мира, оказалось принято «внутрь». Раньше растения следовали своим тропам, извитым прихотливо, будто побеги, а теперь были загнаны в наши прямые борозды. Если рассмотреть традицию изображения и концептуального осмысления растений как она есть, бросается в глаза, как часто растения появляются в пространстве, смысл которых именно в замкнутости и обладании.
В дальнейшем растения стали изображать только через 5000 лет после окончания эпохи палеолита, когда на Ближнем Востоке зародилось сельское хозяйство. В египетском изобразительном искусстве, где к тому времени было полным-полно животных и птиц, осмысленные изображения растений стали появляться лишь около 2500 года до н. э. Прошло еще около тысячи лет, и изображения приобрели точность и выразительность – и оказалось, что они часто включены в какой-то нарратив о замкнутости (см. рис. 2 на цветной вклейке). На одной стене гробницы Сеннеджема в Фивах изображена полностью работающая ферма. Усадьба окружена ирригационными каналами и аккуратно разделена на поля. На одном из них мужчина и женщина, возможно, сам Сеннеджем и его супруга, собирают обильный урожай льна. На соседнем поле тот же мужчина жнет серпом что-то вроде спелых ячменных колосьев. Это натуралистичный портрет человека, безраздельно повелевающего миром растений, однако, если учесть, что это гробница знатного человека, перед нами, видимо, аллегория: ферма уже стала символом земной жизни человека со всеми ее этапами – плодоношение, урожай, смерть и возрождение.
Примерно тогда же в соседнем Междуречье начал формироваться миф из книги Бытия о запертом саде – модель, три тысячи лет спустя нашедшая отражение в средневековом понятии hortus conclusus. Первые ботанические сады, созданные в XVII веке, представляли собой попытки реконструировать утраченный Первичный замысел – Райский сад как таковой[13]. Позднее они стали центрами научно-технического и коммерческого прогресса, но все равно оставалось отчетливое ощущение, что это еще и ботанические театры, в которых разыгрываются бесконечные драмы теологии и науки. Вскоре ботанические диковины со всех концов света уже выставлялись на авансцену почти в буквальном смысле – под изящными стеклянными колпачками в викторианских гостиных и в огромных теплицах загородных усадеб и городских парков. Современники писали, какое множество зрителей приходило посмотреть на эти чудеса – точь-в-точь театральные зрители, а может быть, и молящиеся в храме.
Знаменитая «аллегория пещеры» из «Государства» Платона как раз и выражает природу повседневного восприятия физического мира: словно бы группа людей прикована в пещере лицом к пустой стене и смотрит, как пляшут тени, которые отбрасывают на стены фигуры, проходящие мимо костра за спиной у узников. И вот узники дают этим теням названия и обсуждают их качества. Тени – так сказать, визуальные метафоры – это самое приближенное представление о реальном мире, доступное узникам.
Далее Платон объясняет, что подлинную природу реальности можно познать, только если покинуть пещеру (и при этом не без самодовольства подчеркивает, что единственный персонаж, которому по рангу позволено найти выход, – это философ).
Я бы сказал, что наше восприятие и понимание растений было не таким черно-белым, более разнообразным и демократичным, чем аллегория Платона. Однако контрапункт между «настоящими» растениями и туманными разновидностями метафор, между спонтанным, творческим восприятием растительности и моделями, которые строила научная, коммерческая и церковная элита, – тема, красной нитью проходящая через всю эту книгу.
Через две с лишним тысячи лет после Платона я и сам оказался в своего рода пещере, только, в отличие от вдумчивых людей палеолита, я был внутри, а смотрел наружу – и не на изображение, а на живой организм. Тони Эванс поставил ветрозащитный экран номер 10 и нацелил фотоаппарат с долгой выдержкой на просторы золотистых лугов близ Шап-Фелл на восточной границе Озерного края. Перед объективом, словно в конце туннеля, рос цветок – это был первоцвет мучнистый, о котором мы хотели рассказать в нашей совместной книге. Цветок был укрыт от ветра, чтобы Тони мог его сфотографировать, но свет лился на него беспрепятственно, а позади простирались бескрайние склоны. Цветок оказался будто бы в пограничной зоне – в собственной почве, но вне привычной среды, – и был точь-в-точь скульптура, застывший миг движения. Напряженная, сосредоточенная неподвижность кораллово-розовых лепестков и припудренных листьев наводила на мысли скорее о минерале, чем о растении. На снимке, который Тони получил в результате, величественно красуется несколько цветков на тонких стебельках, мятежно выпрямившись на фоне сгущающихся вдали туч, – герои грядущей бури.
Как изображать растения? Люди ледникового периода процарапывали стебли на кости и не могли удержаться, чтобы не делать из них символы. Знахари каменного века и богословы средних веков видели в очертаниях цветов метафоры человеческих органов. Можно ли заглянуть и за пределы антропоцентрической системы отсчета и представить себе первоцвет «простым цветком, не боле», каким видел его Вордсворт (пер. В. Савина)? Д. Г. Лоуренс, развивая эту идею, говорит о «своей, особой первоцветной самости, индивидуальности, которая с очаровательной наивностью открывается и небу, и ветру, и Уильяму [Вордсворту], и деревенскому простаку, и пчеле, и букашке»[14]. Однако найти квинтэссенцию растения – это цель разве что воображаемая, что-то такое, к чему можно вечно приближаться, но достичь нельзя. Мы – пленники собственного человеческого мозга и можем видеть растения только сквозь призму человеческой фантазии и человеческих мыслительных структур. Можно ли считать, что самый неискаженный путь к индивидуальности растения – это фотография с ее чувствительностью к поверхностному и «очаровательной наивности» внешнего вида? Но тут можно спросить, правда ли поверхностные детали цвета и формы указывают на характер растения, на его стратегии выживания, правда ли, что в них, как писали поэты-романтики, «оптическое становится провидческим»? Забудем ненадолго о неосязаемых ассоциациях, связанных с растениями: многие сугубо растительные качества лежат вне «оптического» в привычном для нас понимании – например, отношения с загадочными геологическими особенностями, невидимое, но бурное химическое общение с насекомыми и другими растениями. Кроме того, у растений особые отношения со временем, поэтому уникальная способность фотографии «остановить мгновенье» здесь особой роли не играет. Из-за неподвижности и длительных периодов медленного роста соседние мгновения жизни растения едва ли отличимы друг от друга. Их формы и места обитания, столь важные для их самобытности, зачастую объясняются вековыми, а то и тысячелетними историческими процессами, на которые влияли и природа, и человек. О фундаментальной разнице в передаче времени в живописи и фотографии писал Джон Берджер[15]. Если фотография способна остановить время, заморозить его, то предметно-изобразительное искусство вмещает его – и не только потому, что на работу над произведением искусства нужно время и поэтому время в него инкорпорировано, но и потому, что оно намекает, что происходило раньше и что будет потом. Возможно ли, чтобы фотография растения обладала хотя бы отчасти этим качеством картины и не только отражала отдельный момент, но и намекала на прошлое живого организма и на невидимую динамику его жизни?