Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Той, что написала «Скрещение судеб» о Цветаевой? Но разве она жива?
Сочетание слов «Скрещение судеб» навсегда слилось у меня с книгой, зачитанной в начале перестройки. Мы читали ее запоем. Там не только говорилось о живой Цветаевой предвоенной поры и ее детях – со страниц дунул воздух частной жизни тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, о которой мы очень мало знали до того времени. Книга завораживала разноголосицей суждений, возникали имена, о которых хотелось узнавать больше. Но главное – в ней звучал неповторимый авторский голос, внятный и искренний; она запомнилась навсегда.
– Мария Иосифовна живет прямо под нашей квартирой. Мы приглашены на чай.
Мы спустились на пролет лестницы. Тогда я не могла представить, что несколько десятков ступенек перевернут всю мою жизнь.
Лаврушинский переулок. Квартира № 96
Строгая седая дама, что встретила нас на пороге, не вызывала у меня никакого желания о чем-то спрашивать. Она тоже явно была не расположена к общению и воспринимала его как тяжелую ношу. Вышла книга к столетию Володи (Луговского), очень хорошо. Да, мы с Таней были дружны. Все это говорилось, когда разливался чай по маленьким изящным чашкам. В витых блюдечках лежали мармелад и немецкое печенье с корицей.
Между нами возникло то вежливое отчуждение, которое обычно смягчается светскими фразами. Муха как-то радостно щебетала, не ощущая нависшей неловкости. Я все-таки решила спросить Марию Иосифовну про Ташкент.
– Мы с Таней и Володей ехали в эвакуацию в одном вагоне, – отчетливо проговорила Мария Иосифовна. – С каждой станции я посылала Тарасенкову письма. Тарасенков – это мой муж, – сказала она, напряженно вглядываясь в мое лицо. Она слепла, ей было уже восемьдесят восемь лет, и видно было, как ей трудно следить за реакцией собеседника. Я знала только знаменитый библиографический справочник Тарасенкова, который в редакции «Русские писатели» затрепали до дыр.
– Да, это его книга. – И тут мне показалось, что голос ее потеплел.
Она открыла огромный шкаф со стеклянными створками и вынула перевязанную пачку писем.
– Я везла новорожденного сына, Тарасенков очень волновался за нас, он едва спасся при взятии немцами Таллина… Там был настоящий ад. Потом они были в блокадном Ленинграде. А его товарищ Володя Луговской ехал в другую сторону – от фронта, – сказала она с нажимом на последних словах.
Тогда я почувствовала, что это и есть причина ее напряжения. Перед ней сидела дочь Луговского, и ей было ужасно неприятно вспоминать ту историю.
Но это всё промелькнуло на периферии сознания; главное, что я увидела человека, который мог рассказать то, что лежало за пределами писем. И с этого момента меня перестал тревожить ее напряженный голос, неулыбчивость и строгость манер.
Она владела тем, что мне необходимо было понять. С какого-то времени я почувствовала, что можно увидеть событие объемно, прокрутить его с разных сторон, и это манило до головокружения. Из мозаики разных свидетельств можно создать объемный образ Времени.
Я постоянно сталкивалась с тем, что мои представления о времени, о событиях войны переворачивались с ног на голову. Вот советские писатели в Ташкенте в первый год, не веря в возможность победы, говорят о том, что их эвакуация скоро обернется эмиграцией. Все готовятся к тому, что Узбекистан станет английской колонией, и им надо учить язык. Алексей Толстой уже придумал название для Ташкента – «Стамбул для бедных». Никто не верит ни одному слову власти. Да и как можно верить, ведь вместе участвовали в пропагандистской лжи…
С того дня я стала у нее бывать. Сначала она изучала меня, давала мне разные документы, письма и смотрела, что я буду с ними делать. Спустя время она призналась, что в начале приняла меня за какую-то журналистку, которая от нечего делать путешествует по квартирам Лаврушинского.Поезд
К разговору о ташкентском поезде, на котором Мария Иосифовна ехала со всеми вместе, мы подошли не сразу. Некоторое время крутились вокруг. Она рассказывала картинками. Вот Эйзенштейн в купе сидит и рисует смешные непристойные шаржи, вот Любовь Орлова договаривается с машинистами на каждой станции, чтобы поезд подолгу не стоял. А в другую сторону идут составы с оружием, жмутся друг к другу бойцы на продуваемых открытых платформах. Здесь шубки, шляпки, пестрота чемоданов с иностранными наклейками. Как всё это раздражало Марию Иосифовну! Как она хотела кинуться назад в Москву, защищать город от немцев! Но на руках двухмесячный младенец, который нуждался в ней, и крик мужа через все фронты: «Сохрани сына!» И почти в каждом письме он прибавлял: «Трусу и беглецу Луговскому привета не передавай».
Владимир Луговской. 1940 -е
Луговской появился в Москве в начале июля. Он прихрамывал, опирался на палку, все время ходил в военной форме, в запыленных сапогах. Когда Мария Иосифовна встретила его в таком виде в третий раз, она не выдержала и закричала:
– Володя! Сними наконец сапоги!
Его историю можно было бы назвать трагикомической, если бы речь шла не о войне. Он давно примерял на себя маску поэта-воина. Запрещенный Гумилев был его кумиром с юношеских лет. Поэтическое вдохновение питали жаркие пограничные рейды в Средней Азии в погоне за басмачами или псевдоосвободительные походы по Прибалтике и Западной Украине. Всё это было приключением, которое не заканчивалось, оно превращалось в барабанный бой стихов, который наперебой повторяли его студенты – Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер. Он был для них примером мужества и храбрости. И он честно 24 июня отправился к предписанному Союзом писателей месту службы – редакции фронтовой газеты в Пскове. Место это уже содрогалось от бомбежек, немцы занимали западные области. Открывшееся его взгляду было диаметрально противоположно его представлению о войне: бегущие войска и груды перекореженного железа, трупы женщин и детей. И непрерывные бомбовые удары, от которых некуда было деться.
Мария Иосифовна вспоминала, что в поезде он все время хотел с ней говорить. Она предполагала, что из-за Тарасенкова – тот был его старинным приятелем по журналу «Знамя», с первых дней войны – на фронте. Луговскому было бесконечно стыдно перед ней. Он много раз возвращался к истории своего «бегства». Всё пытался ей объяснить, что та катастрофа, когда он увидел не войну, а настоящий ад, изменила его абсолютно. Он не знал, что делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал. Но теперь в его словах не было наигрыша, актерства. Тут надо добавить в его защиту, что он был комиссован, признан больным.
Спустя годы история с Луговским первых дней войны имела невероятное продолжение.
Однажды в музей Цветаевой, где я работала уже несколько лет, принесли картонную коробку, выброшенную на помойку. Люди, которые ее подобрали, решили, что обнаруженные в ней бумаги со стихами Марины Цветаевой, переписанными от руки, – автографы поэта, и захотели их продать музею. Но это была чья-то другая рука, бережно переписавшая стихи запретного поэта. Коробка осталась в музее, брошенная, как никому не нужный щенок. Это был архив забытого всеми журналиста газеты «Правда» Рудольфа Бершадского: тетради, письма, дневники, фотографии; связанные толстой бечевкой – блокадные дневники, письма сестры из лагеря. Я знала, что архив этот не жилец, и рассеянно перебирала маленькие записные книжки, заполненные разборчивым круглым почерком.