Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было непросто. В свое время ей понадобилось целых два дня, чтобы сообразить, куда поставить ногу, за что ухватиться и как протиснуться в безнадежно узкий на первый взгляд лаз под стрехой позади дома, на том месте, где на щипцовой стене не хватало нескольких досок; теперь-то, конечно, она проделывала это за полминуты: рискованным, но точно рассчитанным движением она запрыгивала на укрытую черным брезентом поленницу, хваталась за кронштейн водосточного желоба, просовывала левую ногу в отверстие и сдвигала ее в сторону, после чего, нырнув вперед головой и оттолкнувшись одновременно другой ногой, одним махом оказывалась в той части чердака, некогда отведенной под голубятню, где теперь находилось ее личное царство, секрет которого знала она одна; здесь не надо было опасаться неожиданных и непонятных атак старшего брата, при этом она инстинктивно следила за тем, чтобы слишком долгим отсутствием не навлечь подозрения матери и сестер. Ведь если они разоблачат ее, то безжалостно отсюда изгонят и все усилия ее будут напрасны. Но теперь-то это уже не имело особенного значения! Она стянула с себя промокшую спортивную куртку, оправила любимое розовое платье с белым воротником и уселась у “окна”. Зажмурив глаза и трясясь от холода, готовая в любую минуту вскочить, она слушала, как по черепице стучит дождь. Мать спала внизу, в доме, старшие сестры не явились даже на обед, и она могла быть почти уверена, что днем ее никто искать не станет — разве что Шани, о котором никто никогда не знал, где он в данный момент болтается, так что он появлялся всегда неожиданно, будто искал на хуторе разгадку какой-то тайны, разоблачить которую можно было только таким путем — стремительным неожиданным нападением. Собственно говоря, особых причин для страха у нее не было, ведь ее никогда не искали; более того, ей приказывали держаться подальше, в особенности тогда — а такое случалось нередко, — когда в доме был гость. Вот она и оказывалась словно бы на ничейной земле, не в силах одновременно выполнить эти два требования: не крутиться возле дверей и при этом быть под рукой, потому что могла в любой момент понадобиться (“Ну-ка, сбегай, купи вина!” или: “Принеси, дочка, сигарет — три пачки “Кошута”, не забудешь?”), и если допустит ошибку, ее навсегда изгонят из дома. Это все, на что она годилась; поначалу, забрав девочку “по взаимной договоренности” из городской вспомогательной школы, мать решила использовать ее на кухне, но от страха, что ее накажут, тарелки валились у нее из рук на пол, от кастрюль отлетала эмаль, в углах оставалась паутина, суп получался пресным, а паприкаш пересоленным, и когда она перестала справляться даже с самыми простыми обязанностями, мать спровадила ее и с кухни. С того времени дни ее протекали в судорожном ожидании за сараем или, если шел дождь, под навесом в конце дома, откуда можно было следить за дверью на кухню так, чтобы ее не видели из дому, но при этом она могла бы явиться по первому зову. От вечного напряженного внимания очень скоро работа органов чувств у нее нарушилась: зрение почти целиком концентрировалось на кухонной двери, которую она видела настолько резко, что темнело в глазах; она одновременно воспринимала все ее части — и верх с двумя грязными стеклами, за которыми маячили пришпиленные канцелярскими кнопками кружевные шторки, и заляпанный грязью низ, и бессильно повисшую ручку посередине, то есть видела все отталкивающее хитросплетение форм, цветов и линий, более того, она даже различала в чрезвычайно раздробленном на отдельные фрагменты времени различные состояния двери, отражавшие разные степени потенциальной опасности. А когда эта неподвижность вдруг нарушалась, все вокруг нее приходило в движение: мчалась мимо нее стена дома, дугой выгибался навес, куда-то летело окно, слева от нее проплывали хлев и заброшенная цветочная клумба, раскачивалось над головою небо, и плыла под ногами земля, и вот она уже стояла перед матерью или старшей сестрой, даже не успев заметить, как отворилась дверь кухни. Мгновения, пока она опускала глаза, ей было достаточно, чтобы узнать их, ничего иного ей и не требовалось, ибо в это мгновение расплывчатая фигура матери или сестры надолго впечатывалась в пространство, заполненное плывущими и качающимися предметами, и она слепым зрением ощущала, что они там, и она стоит там,
перед ними,
внизу,
как знала она и то, что их возвышает над нею такая неимоверная сила, что если бы она вдруг отважилась посмотреть на них, то картина наверняка взорвалась бы — столь нестерпимо и столь очевидно их право на превосходство. Звенящая тишина длилась лишь до того момента, пока не распахивалась дверь, а затем в пульсирующем шуме она должна была уловить приказ матери или сестры (“Ты меня до сердечного приступа доведешь! Ты куда лезешь? Чего тебе надо здесь? А ну, пошла играть!”), который быстро замирал, пока она бежала обратно к сараю или под навес, где облегчение приходило на место паники и вновь продолжалось то, что едва не прервалось. Ни о каких играх, конечно, речи идти не могло; и вовсе не потому, что не было под рукою куклы, книжки сказок или стеклянного шарика, с помощью которых — на случай, если во дворе появится кто-то чужой или кто-нибудь выглянет в окно, желая проверить, что она делает, — она могла притвориться играющей, а потому, что из-за постоянной необходимости быть начеку она не осмеливалась, да и была неспособна уже увлечься игрой. Во-первых, потому что увлечься ей не давали капризы старшего брата, безжалостно решавшего, какой пригодной для игры вещью и как долго она могла пользоваться, а во-вторых, потому что если она играла, то делала это из чувства долга и ради самозащиты, чтоб соответствовать ожиданиям матери и сестер, которые — она хорошо это знала — скорее стерпели бы, что она привязана к играм, “не подобающим ее возрасту”, чем вынесли бы позор, что она целыми сутками (“Если б только могла!”) готова была, “как больная”, следить “за каждым нашим движением”. Только здесь, наверху, в бывшем голубином пристанище, она чувствовала себя в безопасности; здесь не надо было играть, здесь не было двери, в которую “кто-нибудь мог войти” (вход на чердак когда-то заколотил отец, что было начальным шагом какого-то плана, который теперь уже навсегда останется неразгаданным), и не было окон, в которые “кто-то мог заглянуть”, а на створки слухового окна, через которое когда-то влетали и вылетали голуби, она кнопками пришпилила две вырванные из журнала цветные картинки, чтобы с чердака “открывался красивый вид”: на одной картинке был виден морской берег в лучах заходящего солнца, а на другой — покрытая снегом вершина с настороженно прислушивающимся оленем на переднем плане… Но теперь этому уже навсегда конец! От заколоченного люка чердачной лестницы потянул сквозняк, и девочка содрогнулась. Она пощупала спортивную курточку, но та еще не просохла, так что пришлось, чтобы не возвращаться в дом за сухой одеждой, рискуя разбудить мать, набросить на себя самое ценное из ее сокровищ — белую тюлевую занавеску, которую она когда-то нашла в тряпье, сваленном в дальнем углу кухни. Еще вчера о такой безрассудной смелости она не могла и помыслить: промокнув, она тут же переоделась бы, ведь ей было известно, что если она заболеет и сляжет в постель, то не сможет удержаться от слез, которых не стерпят и не простят мать и сестры. Но разве могла она представить себе еще вчера утром, что какой-то — только не гибельный, а спасительный — взрыв очистит ее и она уснет вечером “с верой в чувство достоинства”? Еще несколько дней назад она заметила, что с ее братом что-то произошло: он не так, как обычно, держал в руке ложку, не так закрывал за собою дверь, ночью внезапно просыпался рядом с ней на стоявшей на кухне железной кровати, а днем о чем-то сосредоточенно размышлял. А вчера после завтрака, за сараем, он подошел к ней и вместо того, чтобы, ухватив ее за волосы, поднять с земли на ноги, или — что было бы еще хуже — встать у нее за спиной и молча стоять, пока она не расплачется, он достал из кармана половинку шоколадного батончика “Балатон” и сунул ей в руку. Эштике, не зная, что и подумать, продолжала подозревать недоброе даже после того, как днем Шани поделился с ней “самым невероятным секретом, который когда-либо существовал”. При этом она сомневалась не в словах брата, на что она никогда не решилась бы, — невероятным и необъяснимым ей казалось скорее то, что именно ее Шани посвятил в свою тайну и именно у нее просил помощи, у той, на которую “нельзя положиться ни в чем”. Однако надежда на то, что на этот раз речь идет не об очередном подвохе, была сильней опасения, что это именно так; вот почему еще до того, как выяснилось, в чем заключается правда, точнее, как раз для того, чтобы правда случайно не выяснилась, Эштике — безо всяких условий и ни минуты не раздумывая — на все согласилась. Конечно, особого выбора у нее и не было, Шани заставил бы ее согласиться в любом случае, но сейчас в этом не было никакой нужды: как только Шани раскрыл ей секрет денежного дерева, он тут же снискал ее безграничное доверие. Когда Шани наконец завершил свой рассказ и, оценивая эффект, посмотрел на “противную рожу” сестры, она уже — на сей раз от внезапно нахлынувшей радости — только что не рыдала, хотя знала по горькому опыту, что в присутствии брата этого лучше не делать. Для проведения “стопроцентно надежного” эксперимента она смущенно протянула ему все свое состояние, собираемое с самой Пасхи, тем более что вся эта сумма, которая складывалась из двухфоринтовых подачек бывавших в доме гостей, и без того предназначалась Шани, только вот как могла она сейчас объяснить, почему месяцами прятала их и скрывала, стараясь, чтобы ее приготовления не вышли наружу… Но брат ее ни о чем не спросил, и радость оттого, что она теперь сможет принять участие в его тайных делах, тут же развеяла ее смущение. Но она так и не нашла объяснения, почему он ее посвятил в эту тайну, чем она заслужила его доверие и, что главное, почему его не пугает риск потерпеть провал, ведь не может же он всерьез думать, что его сестра когда-либо сможет исполнять заповеди “смелости, твердости и воли к победе”. Хотя она чувствовала, что объяснение все же было, оно скрывалось за его грубостью и жестокостью, в глубине всех его беспощадных поступков, ведь иногда, когда она была больна, Шани позволял ей забираться к нему в постель и даже однажды стерпел, когда она обняла его и так заснула. А несколько лет назад, когда на похоронах отца она поняла, что смерть, “единственный путь к ангелам”, может случиться не только по воле Господа, но и по выбору, и решила непременно узнать, что для этого нужно сделать, то разве не брат просветил ее? В одиночку она ни к чему не пришла бы, без него она никогда не узнала бы, что именно нужно сделать, даже если б случайно своим умом дошла, что “крысиный яд тоже может сгодиться”. И вот, проснувшись вчера на рассвете, она наконец победила свой страх и решила больше ничего не откладывать, так как хотела не только мысленно представлять себе, но и реально почувствовать, как она поднимается ввысь, как какая-то сила стремительно увлекает ее за собой, как она отдаляется от земли и как дома, деревья, поля, канал и весь мир внизу съеживаются, и вот она уже у Небесных Врат среди красным огнем пылающих ангелов, — и ведь именно Шани с его секретным денежным деревом, не кто иной, удержал ее от этого восхитительного, хотя и рискованного полета, и уже на закате они вместе — вместе! — отправились к каналу; брат весело насвистывал, держа на плече лопату, а она, на несколько шагов отстав от него, взволнованно прижимала к себе носовой платок, в который было завязано все ее богатство. На покатом берегу канала Шани молча, с деловитым видом выкопал яму и не то что не отогнал ее, а даже позволил самой положить на дно деньги. Сурово наказав ей дважды в день, утром и вечером, обильно поливать закопанные деньги (“Иначе засохнет все!”), он отослал ее домой с тем, чтобы “ровно” через час вернулась с лейкой, потому что сам он тем временем еще должен — в полном одиночестве! — произнести над посадкой “некоторые заклинания”. Эштике с превеликим усердием выполнила его поручение и спала в ту ночь беспокойным сном; во сне ее преследовали сорвавшиеся с цепи собаки, но утром, когда она увидела, что за окном идет дождь, все тревоги покрыл благодатный покров забвения. Первым делом она, конечно, отправилась на берег канала, чтобы полить волшебные семена на тот случай, если с дождем они не получат достаточно влаги. За обедом, чтобы не разбудить мать — всю ночь прокутившую, — она шепотом сообщила Шани, что еще “ничего, совсем ничего не видно…”, но тот вразумил ее: всходы проклюнутся из земли в лучшем случае через три, а скорее даже через четыре дня, и никак не раньше, разумеется, “при условии, что посадка будет получать достаточно влаги…”. “И вообще, — продолжил он резким, не терпящим возражений тоном, — не надо весь день там торчать… Это вредно… Достаточно, если ты будешь заглядывать туда утром и вечером. Понимаешь, что тебе говорят, имбецилка?” И он, ухмыляясь, удалился из дому. Эштике же решила, что до темноты — без крайней необходимости — чердак покидать не будет. “Пока не вырастет!” Много раз она закрывала глаза, чтобы увидать, как будет “расти ее дерево”, как станет густеть его крона, как будут затем сгибаться под неимоверной тяжестью золотые ветви и как она, взяв в один прекрасный день кошелку с оторванной ручкой, наполнит ее — прям до самого верху! — и, вернувшись домой, вывалит ее содержимое на стол!.. То-то они удивятся! И с того дня она будет спать в горнице на просторной кровати под пуховой периной, и не будет у них других забот, кроме как ходить каждое утро на берег канала и наполнять кошелку, а потом — только танцы, и сколько душе угодно какао, и ангелы, прилетев с небес, усядутся вместе с ними на кухне вокруг стола… Эштике сдвинула брови (“Ну-ка, ну-ка!”) и, раскачиваясь взад-вперед, стала приговаривать: