Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да разве я… Надя! — сказал Хрусталев. — Откуда вы взяли все это? Я разве…
— Вы думаете, я ваших фильмов не видела? Все видела, не сомневайтесь! Все знаю! Но я ничегошеньки не поняла! Зачем, извините меня, девушка отдается человеку, за которого она замуж не собирается и которого она не любит? Из жалости, что ли? Из жалости можно вон кухню помыть, картошку почистить! Да, это из жалости! И что она, бедная, все выпивает? Почти в каждой сцене она выпивает! Да если так пить, и работать не сможешь! А, кстати, о чем она столько грустит? У меня, между прочим, высшее медицинское образование, а я так и не догадалась — о чем? Другие — нормальные — тоже не поняли! Вы не для нормальных людей это сделали! Поэтому к вам люди и не идут! А к Феде идут! Вы зачем к нам приехали? Баб своих повеселить захотели?
Кривицкий растерянно крякнул, и Надя опомнилась.
— Ой, мамочки! Что я сказала!
Оксана Голубеева закрыла лицо руками. Кривицкий осторожно обхватил жену за плечи и повел ее к двери. Через несколько минут он вернулся.
— Расстроилась, плачет. Я вас прошу: не принимайте близко к сердцу. Беременность, знаете… Других, говорят, просто и не узнать…
— Да ладно тебе, Федя, — вздохнул Хрусталев. — Все мы понимаем. Давай такси вызовем. Девушек нужно домой доставить. Им спать пора.
— А ваша машина? — Оксана Голубеева посмотрела на него большими глазами. — А вы что, не едете? Вы, Виктор, меня проводить не хотите?
— Пойдем посидим тут в буфете на станции, — негромко сказал ему Паршин. — Обсудим. Буфет круглосуточный.
Хрусталев театрально поклонился Оксане Голубеевой.
— Видишь, моя радость, как мы вкалываем? И днем, и ночью. Круглосуточно и без перерыва. Никакой личной жизни.
В станционном буфете, кроме Хрусталева и Паршина, сидели двое: растрепанная пьяная женщина и молодой человек, почти мальчик, похожий на нее чертами лица и, скорее всего, сын. Они тихо пили, не закусывая, и тихо спорили. Мать, судя по всему, о чем-то просила сына, а он отказывался.
Уже начинало светать, а Паршин с Хрусталевым, глядя друг на друга красными, воспаленными глазами, говорили и говорили. Оба чувствовали, что эта ночь с запахом левкоев, плывущим из привокзального палисадника, и этот заляпанный стол, и тарелка с солеными огурцами, от которых они понемногу откусывали и клали огрызки обратно в тарелку, а главное, водка, с помощью которой разговор их постепенно приобретал серьезный смысл, — все это больше никогда не повторится, и нужно успеть, нужно договорить…
— Слушай, Витька! — И Паршин опять наливал. — Слушай! Ведь мы скоро сдохнем. У тебя хоть дочка останется, а кто у меня? Никого! И кто про нас вспомнит? Никто! Нет, ты слушай! Вчера я сценарий закончил. Роскошный! Я лучше его ничего не писал и не напишу! Никогда. Вот в чем дело. А ведь завернут! Ведь опять завернут! И все. И зачем я живу? Ну, ответь!
— Мне дашь почитать?
— Дам, конечно. Зачем? Его все равно завернут. Почитай!
К семи в буфет начали стекаться люди, и Паршин с Хрусталевым, тяжело поднявшись и по очереди посетив вонючую уборную, из крана которой скупо сочилась вода, вывалились на неостывшую за ночь платформу и подошли к красному «Москвичу».
— Ты ехать-то можешь? — спросил грустно Паршин.
— Садись, сам увидишь.
Глава 4
Кто из них предложил нагрянуть в эту квартиру, где было не продохнуть от табачного дыма и на диване, покрытом вытертым клетчатым пледом, играл на гитаре какой-то патлатый, с черными подглазьями, молодой человек, а набившиеся в комнату люди не думали расходиться, хотя за окном уже слепило солнце и полная света Москва кипела трамваями, птицами, криками. Они не помнили, зачем они вдруг нагрянули в эту квартиру и послушали патлатого юношу, но они это сделали, потому что им не хотелось расставаться, и они уже сказали друг другу, что оба они гении и никто их толком не понимал и не поймет. А ближе к полудню они, опять-таки непонятно как, вдруг очутились на детской площадке, где из-за жары не было ни одного ребенка, и карусель была пуста, как город, оставленный жителями. День долго тянулся, они пили, пили… Их кто-то толкал, и они огрызались, и спали на лавочке в парке, и плакали.
Что было потом? Ничего. Темнота. Какие-то звуки. Вообще что-то странное.
Это происходило, кажется, во вторник. А в четверг Хрусталев лежал на своей тахте, морщился от мигрени и пил рассол, понимая, что на работу он просто-напросто не доедет, а надо лежать, ждать, пока его не отпустит мигрень. Было утро. Телефон, к которому он твердо решил не подходить, разрывался. Он разрывался так, словно был живым человеком, которому нужна срочная помощь. Хрусталев плюнул, завернулся в простыню и снял трубку.
В трубке рыдала Регина Марковна.
— Витя, ты? У нас тут такое… Костя Паршин из окна упал… Насмерть, Витя, насмерть! Послезавтра похороны.
Легкий и теплый дождик пошел с самого утра, и, когда гроб уже готовились опустить в могилу, дождь вдруг припустил посильней, от чего листва на деревьях, заждавшаяся этого дождя, сочно и ярко заблестела. Хрусталев сидел неподалеку ото всех на низенькой скамеечке у чужого, потускневшего от времени камня со стершейся надписью и тупо смотрел под ноги. Люся подошла, примостилась рядом и закурила.
— Не хочу я все эти речи слушать! Я знаю одно. Не мог Костя сам. Не верю я этому.
— Жена его здесь? — спросил Хрусталев.
— Ты что? Обалдел? Какая жена? Она давно замужем. Муж — дипломат. Они вроде в Турции или в Швейцарии…
Хрусталев затравленно посмотрел на нее и, ничего не ответив, пошел туда, где уже начали забрасывать новенький гроб комьями мокрой земли. Он остановился за спиной женщины, с которой его связывало столько, что даже большой черный платок, которым была укутана ее голова и плечи, не смог бы помешать ему узнать эту женщину в любой обстановке и при любом освещении. Она обернулась, заплаканная.
— А, ты! Где ты был? Здравствуй, Витя.
Он провел пальцем по ее мокрой щеке.
— Ты плачешь? Ах, боже мой, что это ты? Нельзя тебе плакать, морщины появятся!
— Да, плачу! — сказала она. — Горько плачу! Я знала его, я пришла с ним проститься!
Тут Хрусталев заметил вихрастого парня, который бросал сейчас землю