Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сравнении с бескрайностью его писем городок становится мне мал. Я чувствую в себе безумие, я – готовая в любую секунду разорваться петарда, которую занесло в этот злополучный городишко. Женщины смеются у меня за спиной, потому что я ношу мужскую обувь и длинные прямые платья черного цвета, потому что мне почти тридцать, а я не замужем и даже не собираюсь, а еще потому, что я не верю в воинственные плакаты, налепленные на стены магазина и предписывающие нам резать немцев направо и налево. Невежество – я так это называю. И они от меня отворачиваются – за то, что высказываю вслух свои мысли, и за то, что шатаюсь в сумерках как сумасшедшая и стреляю в мелкую дичь и консервные банки.
Горло дерет, и мучает кашель, от которого никак не удается избавиться. Я давно чувствую себя нехорошо. Винила во всем – в шутку, в разговорах с Клаудией – городишко, говорила, что задыхаюсь от его захолустной узколобости, его враждебных взглядов. Но кашель становится хуже. Бывают дни, когда мне даже говорить трудно.
Клаудия собирается на стажировку в качестве учительницы в Спер. Работа хорошая, но я не представляю себе жизни в Каньоне без нее. Я заботилась о ней с тех пор, как умерла наша мать. За два дня до ее отъезда я сижу на кровати, пока она собирает вещи.
– Надо тебе к доктору сходить с этим твоим кашлем, – говорит Клаудия, заталкивая комочек чулок в туфлю.
– Да он уже проходит, – говорю я.
– Что-то непохоже. А если в легкие опустится?
– Не опустится.
Но тут у меня перехватывает дыхание, я закашливаюсь так сильно, что даже складываюсь пополам.
– Я не могу тебя оставить в таком состоянии, – говорит она.
– Поезжай, Клаудия. Все со мной будет нормально.
Голос у меня снова спокойный, тот самый голос старшей сестры, который ей хорошо знаком: уравновешенный и сильный, голос того, кто за все отвечает, с кем недопустимо спорить, кого так просто не сломать.
Воздух все холоднее. Беспощадные ноябрьские ветра срывают последние листья с акаций. По дороге на занятия и обратно мне приходится заталкивать под платье на груди бумагу, чтобы защититься от ветра. Иду к врачу, он прочищает мне горло длинными металлическими инструментами и советует быть осторожнее. Он слышал, что вечерами я совершаю длительные прогулки по равнине. Мне нужно сидеть дома. Сидеть и молчать. Следить, чтобы холодный воздух не проникал в горло. Врач спрашивает, какие были в нашем роду болезни.
– Чахотка?
Я отрицательно мотаю головой. Молчание. Ложь.
Он втыкает мне в руку иглу, игла входит глубоко.
Пачка моих рисунков прибыла в Нью-Йорк помятой. Стиглиц картины спас, но очень на меня рассержен. «Эти твои работы – редкие, великолепные вещи, а ты пакуешь их в хлипкий дешевый тубус и отправляешь обычной почтой», – ругается он. И ниже излагает подробнейшие инструкции, как мне следует упаковывать в будущем все, что я ему посылаю.
У меня слезы наворачиваются на глаза, охватывает жгучий стыд из-за того, чего сам он не понимает, а я не объясняю из гордости, – того, как сильно мне приходится на всем экономить. Денег у меня совсем мало. Откладывать не получается, ничего не остается. В горле саднит, боль становится острее, настырнее.
Безумное и бесполезное томление. Я скучаю по нему. Мне так хочется, чтобы он был рядом. Я не могу рисовать. Как будто совсем нечего сказать.
В ноябре руководство школы приглашает меня выступить на общем собрании учителей с докладом о теориях современного искусства. Когда приходит приглашение, сначала я думаю, что это шутка – ведь они меня презирают, но соглашаюсь: что еще мне остается? Обвожу глазами книги – рассуждения об искусстве и человеческом теле. Теория Артура Джерома Эдди о том, что в живописи следует стремиться к более высокому уровню абстрактного языка – духовному, исконному. Когда-то все эти теории были для меня важны. А теперь они вдруг начинают разваливаться у меня в руках.
Когда кто-нибудь смотрит на то, что я нарисовала, мне хочется, чтобы они почувствовали, что вообще побудило меня это нарисовать. Я рисую так, как чувствую. Свет, небо, воздух. Так, как хочу, чтобы почувствовали другие.
Во время доклада я стою и говорю, что, когда рисуешь картину – не важно, кресло, птицу или каньон, у тебя появляется возможность рассказать о том, что такое жизнь и что она значит для тебя. Картина может быть красивой, но если в ней нет жизни, то грош цена такой картине. А потом я разношу в пух и прах их всех, всю школу и то, как они преподают, особенно мужчин, потому что они всегда абсолютно уверены в том, что уж кто-кто, а они-то точно знают, как надо. Я заявляю им, что их образовательная программа фактически бесполезна и до краев набита бредовыми идеями, которые вовсе не основываются на человеческих эмоциях, чувствах и потребностях.
Я почти уверена, что они закидают меня камнями, но нет, не закидывают. После собрания ко мне подходят некоторые из женщин, они чуть ли не в восторге от того, как я все это высказала – вслух. Я жму им руки, иду домой и ложусь спать.
Стиглиц пишет: «Я беспокоюсь о тебе, этот твой кашель, нездоровье». Мне кажется, до него так далеко. «Я боюсь, что положение хуже, чем ты признаешься. У тебя изменился почерк. Буквы очень маленькие. Ты обязательно должна поправиться».
Я так больна, что не могу вести уроки. Кашель опустился в легкие, и врач говорит, что никогда еще не видел нетуберкулезного пациента, который был бы настолько похож на туберкулезного. Он так спокойно произносит это слово, что я его чуть не пропускаю. У меня кружится голова.
– Придется вам поехать на юг, – мрачно сообщает он, – туда, где климат помягче. А то сами понимаете.
Последнюю фразу он произносит безжалостно, будто втирает соль в порез, но взгляд у него мягкий и искренний. Ему я могу доверять. Меня охватывает приступ паники. Этот кашель – тупой назойливый кашель – не ерунда. Если не будете осторожны. Берегите себя. Поезжайте на юг. А то сами понимаете. Мой разум – тысяча сверкающих осколков. Все, чего я хочу, – бескрайняя надежда, магия, его письма, мое искусство, тот поцелуй, – пропало.
Врач все еще смотрит на меня.
– Вы понимаете? – спрашивает он.
И тогда я ему рассказываю.
VI
Прежде
Они валились как деревья – мужчины в роду моего отца. Один за другим вдруг начинали обливаться по́том, затем их пробирал мучительный кашель, такой,