Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что такое любовь? Тогда, в те далекие годы, казалось иногда — животный инстинкт. Когда руки его скользили по ее груди, они обжигали обоих. Его взгляд блуждал, он ничего не видел. А она видела. Видела и, ловко извернувшись, выскальзывала. Он трезвел. Тогда ей становилось жаль ушедшего мгновения. Она пробовала вернуть его. Не получалось. Они ссорились. Думала: решись на последнее, разреши все, уйдет то, что называла любовью. А может, вообще нет любви? Все — привычка. Тогда почему так жгут его прикосновения? Почему помнит о них? Она презирала себя, бранила, мысленно говорила ему всякие грубости, но приходил вечер, и она ждала…
Она ревновала. Ей казалось, у него кто-то есть. Но, отрезвев, смеялась: в их маленьком мирке ей тут же стало бы известно. Стыдилась своих мыслей, корила, пыталась прийти к какому-то решению, а мысли снова и снова шли по кругу.
Теперь им было по двадцать пять, и он звал ее. Как чумовая, едва отпросившись у Бориса Александровича, бросилась в Москву. Комната на Большой Ордынке. Она так и не поняла, кто пустил его, кто дал ключ. Через столько лет разлуки они были вместе, они были вдвоем…
Теперь она уже ничего не боялась. Он, только он — ее возлюбленный, ее мужчина, ее муж. Они вспоминали, как когда-то, кокетничая — капризы ее иначе не назовешь, — заставляла его смотреть на себя «влюбленными» глазами. Теперь его глаза неотрывно следовали за ней. Они говорили, вспоминая все самые мельчайшие подробности их прошлой жизни, но останавливались как вкопанные, когда доходили до ее ареста и их теперешнего положения. Она понимала, даже точно знала: что-то есть, что-то мешает их дальнейшей судьбе, но какое это имело значение? Он позвал ее, он был рядом, он любит…
Она чувствовала, как преображается под его взглядом. Она прикрывала глаза длинными темными ресницами, стараясь не думать ни о чем хотя бы в эти часы. Вволю настрадавшись, знала: у счастья нет завтрашнего дня. У него нет и вчерашнего. У него есть только настоящее — и то не день, а мгновение. Это очень верно у Тургенева…
Она изведала, она познала теперь главное в любви — страсть. Нет, это не грязь. И притворяться не нужно. Это огонь. Огонь, очищающий и облагораживающий, делающий душу живой. А Шура пел. Пел только для нее:
И поверь, во вторник или среду —
Точно я и дня не назову —
Прилечу, приду к тебе, приеду
И скажу, целуя наяву…
Только он умел так перебирать струны, только его шелковые темно-русые волосы могли такой огромной копной свешиваться к гитаре, только его голос мог быть таким тихим, нежным и чистым.
Она уехала из Москвы к концу третьих суток. Через месяц, уже из дома, он написал ей, что женат и на днях стал отцом двойняшек.
Теперь усердие ее в работе доходило до самоистязания. Что другое могло спасти? Она защитила диссертацию на год раньше срока. Все вошло в какое-то определенное русло. А душа была пуста. Пуста и озлоблена. Понимала — озлобление диктует самое дурное, но ничего не могла поделать.
Много веков назад Публий Папилий, римский поэт, сказал: богов создал страх. Чтобы покорить людей, сделать из них послушных рабов. Боль, страдания вызываются чем-то реальным. Страх родится при их предвосхищении. Он возникает, когда человек чувствует над собой враждебную силу, которую не может преодолеть, когда не знает, что ждет его впереди. Страх доводит до ужаса, до подавленности, до оцепенения. Страх родит безысходность. Она понимала: все разрушающая машина, созданная Сталиным и именуемая страхом, теперь, после его смерти, только чуть-чуть зашаталась.
Боятся все — снизу доверху и сверху донизу. Нет никого, кто бы не боялся. Каждый, хоть сколько-то думающий, знает: завтра и он может попасть под колесо этой машины. Спастись, убежать, спрятаться невозможно. Некуда. Нужно или кончать жизнь, или пытаться находить в этом насилии, угнетении, попрании какие-то островки, за которые можно уцепиться, держаться, не упасть. Таким островком могла быть работа, только работа.
Конец пятидесятых. Она ходит по инстанциям. Надо перевозить отца с Феликом. Но где жить? Долгими, бесконечными очередями выстаивает у дверей приемных. Нужно доказать, что отец жил в этом городе с двадцатого, имел комнату. Наконец — о счастье! Бумага подписана. Освободилась восемнадцатиметровка в бывшем доме Кекина. Так близко от университета. Школа для Фелика тоже рядом. Отцу они найдут работу.
Неуклюжий, эклектичный, их дом, как корабль, разрезает надвое улицу. Четвертый этаж. Окно выходит во двор, на склады магазина. Комната в приличном состоянии. Ремонт нужен небольшой.
Они вместе. Фелику почти четырнадцать. Глазастый, длинный, худенький. К отцу привязан до боли, до слез. Работу отцу находят только в промкомбинате. Конечно, он совсем отстал за эти долгие годы. Забыл, когда открывал книжки по химии. Катать пимы и шить телогрейки можно и без книжек. Все, что когда-то так хорошо начиналось — институт, преподавание на рабфаке, пошло псу под хвост. Отец никогда об этом не говорит, но молчание многого стоит. Он плохо спит.
«Химиченье» в промкомбинате поставлено на самую широкую ногу. Надо либо вместе со всеми, либо… Поэтому они счастливы, когда через пол года отцу предлагают место мастера в ПТУ. Он будет учить ребят кожевенному делу, технологии кожевенного производства. Училище при промкомбинате.
Только весной семидесятого они получают, как семья реабилитированного, квартиру. Две маленькие несмежные комнатки. Фелик, стройный, красивый, двадцативосьмилетний, как две капли воды похожий на маму, заявляет: подал документы в армию, в кадры. Грамотные авиационные инженеры и там нужны. Она понимает: он делает это потому, что хочет, чтобы она вышла замуж. Считает, что они с отцом «заели» ее молодость, ее личную жизнь. Глупый мальчик. Разве можно «заесть» то, чего нет…
А нет у нее ничего, кроме свидания с Шурой в феврале шестьдесят четвертого. В их городе какое-то юридическое совещание или съезд. Шура живет и работает на Урале. В места их юности не вернулся. Преподает в институте. Доцент. В профессора, как мечтал Шалимов-старший, не вышел. Девочки-двойняшки уже большие, жена учительствует.
На дворе февраль, а она не может пригласить Шуру домой: отец ненавидел Шалимова-старшего, не жалует и Шалимова-младшего: считает виновником Майиного одиночества. Остается одно: две серии какого-то фильма в теплом кинозале, потом кафе до момента, когда уборщица спрашивает, не собираются ли они тут заночевать, потом улицы — улицы города, ее родного города…
Она показывает ему дом, где родилась, и вспоминает, как с мальчиком ее детства Гогой удирали на Черное озеро. Заглядывают в каждый уголок университетского двора, где два корпуса увешены мемориальными досками в честь самых знаменитых химиков. Спускаются вниз, к озеру Кабан, и идут к мечети Марджани — самой старой и красивой. В темноте ночи смотрят вверх, на пустую площадку, с которой муэдзин созывает верующих на молитву. И тогда, неожиданно для Шуры и для себя, она спрашивает, что сказал бы он, о чем поведал бы миру, если бы Аллах вознес его сюда, на эту высоту.
Лицо Шуры становится неузнаваемым. Она видит его глаза, наполняющиеся слезами, его дрожащие губы. Он плачет. Плачет навзрыд. И успокаивается только тогда, когда она начинает гладить его лицо, греть в руках его холодные пальцы.