Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Такие же невозможные, как второй срок Буша.
И как то, что Бет выживет, не говорит Тайлер. Что химиотерапия поможет – этого он тоже не говорит.
– Хочется, чтобы эта чертова песня получилась.
– Получится.
– Ты прямо как мама говоришь.
– А я и есть как мама. Ты же прекрасно понимаешь, неважно, какой выйдет песня. Бет уж точно.
– Мне самому важно.
Баррет понимающе смотрит на него и делает это даже выразительнее, чем их с Тайлером отец. Особого родительского дара за их отцом не числится, но кое-что у него выходит здорово. Например, пристально взглянуть широко раскрытыми глазами, как бы говоря сыновьям: все нормально, большего от вас сейчас и не требуется.
Надо ему позвонить, а то уже целую неделю не звонили. А может, и две.
Почему он женился на Марве так скоро после маминой смерти? Зачем они переехали в Атланту? Что там забыли?
И что вообще произошло с этим человеком, как он мог полюбить Марву – к ней самой вопросов нет, она, если получается не пялиться на шрам, даже симпатична на свой грубоватый, “держитесь-у-меня” лад, – но отец, как он мог бросить роль покаянно-заботливого маминого спутника? Роли между ними распределялись очень понятно. Она нуждалась в заботе и вечно подвергалась какой-нибудь опасности (и молния таки настигла ее), это все явственно читалось в ее лице (фарфоровая, молочно-голубая чистота славянских, со всем возможным тщанием вылепленных черт). А отец всегда был готов сесть за руль, чуть что укладывал ее вздремнуть и сторожил ее сон, сходил с ума, стоило ей задержаться где-нибудь хотя бы на полчаса; немолодой мальчик, он был бы только рад остаток своих дней провести под дождем у ее окна.
И кем этот человек стал сейчас. Он носит шорты “Томми Багама” и сандалии “Тева”, гоняет с Марвой по Атланте в кабриолете “крайслер-империал”, выпуская сигарный дым вверх, к созвездиям в небе Джорджии.
Наверное, эта новая роль дается ему легче. И за это Тайлер на отца не в обиде.
А что обижаться – от родительских обязанностей его давным-давно избавили. И свершилось это, скорее всего, когда братья запили сразу после похорон матери.
Одному было семнадцать, другому – двадцать два. Несколько дней они болтались по дому в трусах и носках, целеустремленно истребляя запасы спиртного (от скотча и водки перешли к джину, потом к сомнительной текиле, а под конец допили четверть бутылки ликера “Тиа Мария” и “Драмбуи”, недопитого кем-то минимум лет за двадцать до того; его оставалось на два пальца от донышка).
Дни напролет, немытые и взъерошенные, притихшие от испуга, в одних трусах и носках, Тайлер с Барретом напивались в ставшей вдруг не-просто-так гостиной, где все давно знакомые вещи стремительно сделались ее вещами. Тут-то одним из вечеров и произошла (все на это указывает) та перемена…
Тебе не приходило в голову?
Что не приходило?
Они лежали в гостиной на диване, который стоял там всегда, продавленный, замызганно-кремовый, упорно превращаясь из рухляди в священную память о былом.
Сам знаешь что.
С чего ты взял, что знаю?
Не надо тут, а!
Ну да. Мне тоже иногда кажется, что отец так за нее боялся из-за всякой хрени, что…
Что накликал.
Ага, спасибо. Правильное слово.
Что какое-нибудь там божество услышало, как он вечно дрожал, как бы ее не ограбили, как бы она… не знаю… раком волос не заболела…
Услышало и устроило такое, бояться чего даже у него фантазии не хватало.
Но ведь это неправда.
Конечно.
И все равно мы оба об этом думаем.
Должно быть, тут-то они и обручились друг другу. Тут-то и дали зарок: отныне мы не просто дети одних родителей – мы напарники, мы выжили в крушении космолета и теперь вдвоем исследуем утесы и расселины неизвестной планеты, на которой, возможно, кроме нас двоих, никого больше нет. Отныне мы не хотим, чтобы у нас был отец, он нам не нужен.
И все равно позвонить ему надо бы, а то уже сколько не звонили.
– Понимаю, – говорит Баррет. – Я понимаю, что для тебя это важно. Но для нее-то нет, я думаю, тебе нужно об этом помнить.
Сероватая вода приглушает особенно насыщенные сейчас розово-белые тона его обнаженного тела.
– Хочу кофе сделать, – говорит Тайлер.
Баррет поднимается на ноги и стоит в ванне, обтекая. Крепкая коренастая мужественность сочетается в его фигуре с детской пухлостью.
Любопытно: зрелище того, как Баррет выходит из ванны, Тайлера совсем не тревожит. А вот за тем, как он в нее погружается, Тайлеру по какой-то загадочной причине наблюдать тяжело.
Может ли быть такое, что в погружении ему видится опасность? Может вполне.
Что еще любопытно: далеко не всегда важно понимать глубинные мотивы поведения другого человека, знать, откуда берутся его слабости и завиральные идеи.
– А я пойду в магазин, – говорит Баррет.
– Прямо сейчас?
– Хочется побыть одному.
– У тебя же есть здесь своя комната. Или тебе со мной под одной крышей тесно?
– Помолчи, ладно?
Тайлер протягивает Баррету полотенце.
– Я считаю, правильно, что песня будет про снег, – говорит Баррет.
– Мне сразу показалось, что это правильно.
– Разумеется. За что ни берешься, все кажется сначала правильным, крутым и жутко многообещающим… Извини, грузить не буду.
Тайлер медлит, чтобы сполна насладиться мгновением. Они пристально смотрят друг на друга – очень просто, обыденно. Нет в их взглядах ни страсти, ни драйва, ни тени неловкости, но в то же время присутствует нечто важное. Это нечто можно назвать узнаванием, и это правда, но далеко не вся. В этом узнавании Баррет с Тайлером как будто вызывают дух третьего, призрачного брата, которому не вполне удалось явиться на свет и который потому в своем призрачном бытии – и даже менее чем призрачном и менее чем бытии – служит им медиумом, добрым гением. Этот брат, этот мальчик (ему не суждено перерасти розовощекой херувимской телесности) являет собой их общее, объединенное “я”.
* * *
Баррет вытирается. Когда он вылез из ванны, вода в ней, как это бывает обычно, из прозрачной и обжигающей стала тепловато-мутной. Почему так происходит? Откуда берется муть – частицы ли это мыла или его, Баррета, частицы – наружный слой городской копоти и отмерших клеток эпидермиса, а с ними вместе (он не может от этой мысли избавиться) некоторая толика его подлинной сути, его мелочной зависти и тщеславия, самолюбования и привычки вечно жалеть себя, – смытые мылом и теперь водоворотом уходящие в сток ванны.