Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пока он по всему базару за парнишкой бегал-гонялся, зазря надрывался, половину посуды дорогой-редкостной у него растащили-разграбили, кто сколь мог с собой уволок. Да еще остатки наземь сбросили, побили-растоптали, все распластали. У нас народ-то лихой, на обиду-укор памятной, поперек пойдешь и волос не найдешь. Когда купчина, запыхавшись-набегавшись, к возам вернулся, то чуток умом не тронулся. В такой убыток-разор вошел, верно, нищим по свету пошел. Городовой с околоточным заявились, сочувствуют-кивают, да только все понимают. Где кого найдешь-сыщешь, когда все всё видали, да словно в рот воды набрали, никто ни на кого не показывает, ничего не рассказывает. Хоть космат, да не медведь, хоть черен, да не ворон. Так ни с чем тот купец и уехал-пропал, в Тобольск больше носу не совал. Что не нашего роду, не пойдет в угоду, а коль Бог накажет, то кто прикажет…
Долго потом еще вспоминали, когда из немецкой посуды щи хлебали, как купец на пацана кричал-ярился, квас сырым называл, а тот ему все про мяту толковал. Так прозванье к нему и пристагю-приклеилось, прозвали Сыромятниковым, а как стал человеком большим, то обращались с поклоном, с почтеньицем.
А дело у него с тех самых нор в гору пошло, иных обошло. Капитал свой с кваса скопил, заводик выстроил, пароходик купил. О нем по всей Сибири знали-слыхали, всегда уважали. Про него даже поговорка была сложена: мол, дел-заделий, хлопот, как у самого Сыромятникова.
Вот тот прудок в память о нем и остался.
Меж двух горок лежит, водица из него бежит-журчит, побулькивает. А вот секрета, как квас свой особый делать-настаивать, нам купец Сыромятников не завещал, не оставил. А, видать, хорош квас был, коль весь Тобольск его пил и до сих пор помнит-вспоминает, гостям рассказывает!
Чванливых да спесивых нигде не любят, не голубят, в друзьях-сводниках не держат. Бритва хоть и остра, а кому сестра? У спесивого что кол в шею врос, потому и дерет кверху нос. Для спесивого хвала лучше дара всякого. Только спесивый дома обедает, друзей не ведает. Сатана гордился, с неба свалился, фараон гордился, в море утопился, а коль мы загордимся, куда годимся? Зато смиренье – Богу угожденье, уму просвещены, душе спасенье, дому благословенье и людям утешенье.
Вот так деды наши по старинке жили, молодых уму-разуму впрок учили. И у нас в Сибири всяко служили, кто самому царю, а кто первому фонарю. Одни сюда по доброй воле ехали-селились, а иные по Владимирке в кандалах тащились. Всех Сибирь-матушка принимала-прощала, ситным хлебом угощала, кому без соли горбушку, кому табаку понюшку. Коль кто Богом не забыт, тот и сыт. Только ангелы с неба не просят хлеба, поп да петух, не евши, поют, а остальной народ с работы живет.
Но привезли как-то с мест дальних к нам в Сибирь бар-панов скандальных – ни пахать, ни сеять совсем не разумеют. И гроша не стоят, а глядят рублем, ходят гоголем, нос кверху дерут, мужиков за людей не признают. Спрашивают их: «Откуль такие, господа дорогие? Что вашему пригожеству до нашего убожества? Поди, ехали в Париж, да наткнулись на кукиш, к нам в Тобольск завезли, да и бросили в пыли!»
А те в дорогую одежду, в парчу-бархат ряжены-выряжены, руки в бока уткнули, шапки на глаза надвинули, усища висят ажно до плеч, не поймут, о чем речь.
– Мы, – говорят, – кровей панских-дворянских, вам не чета, сермяжная простота.
– Много в вас спеси дворянской, да участь хуже крестьянской, – мужики им отвечают. – Смеялся горох, что лучше бобов, а как дождь упал, и он пропал. Коль в Сибирь попали, то забывайте, как раньше звали. Был высок каблучок, да подломился на бочок.
Пошумели-покуражились мужики над панами-барчуками, по домам разошлись, своим делом занялись. А тех расселили-развели, кого куда не на день-денек, на года горе мыкать, вину искуплять, Сибирь обживать. Носи платье, не скидывай; терпи горе, не сказывай!
Прошло время-срок, обжились-приспособились, кто как мог, паны-панове на нашей воле, на чужой доле. Кто лавку открыл, кто коровку купил. Лучше гнуться пополам, чем надвое переломиться, с бедой замириться. Быстро слетает спесь, когда захочется поесть. Стали помаленьку строить-обустраиваться, на долгое житье настраиваться. Те, что побогаче, от других жили иначе. Дома ставили крепкие, высокие, окна не на наш манер широкие. У кого оконца из брюшины, там и жители кручинны, а у кого стеклянны, то и баре веселы. Свой уголок – свой простор. Каково в дому, таково и самому.
Не прошло и пяти годков, как выстроился цельный околоток меж гор-холмов подле речки-ручейка, где вместо мостика доска. День-деньской паны-панове сидят в своей хороме, а к вечеру-вечерку сойдутся на лужку барыни в шляпах, в лентах цветных, в платьях атласных кружевных, а господа-панове в модной обнове. У бабенок в руках зонты-зонтики, сами что белые пончики, лучиков солнечных боятся, кожицей нежной-розовой гордятся, выступают павушкой, так бы и назвал ладушкой. Сами баре в глазища стекол понавставляют, за собой курчавых мопсиков таскают. Нашенские же псы кудлатые в своры-стаи собьются-соберутся, с мопсиками в драку рвутся, тяв-гав на свой устав. А баре в них камнями-шайками швыряют, от шавок своих отгоняют. Боятся спортить породу от нашего приплоду. А коль блохи псовые на мопсов нападут, то вусмерть загрызут. Походят они так по лужку, потабунятся, нигде не садятся, чтоб платьев-нарядов не измазать, не помять и айда до утра спать, другой вечерок поджидать. Их день – зевать на плетень, а наш черед и сам придет, нуждой проймет.
Так и жили паны-панове своим табором, как одним двором. На мужиков поглядывали искоса да свысока, хоть в глазах тоска.
Был среди них один совсем важный пан-господин: шейка пестиком, губки бантиком, смотрится франтиком, не ходит, а летает, глазищами сверкает. Видать, шибко высокого рода, как лопух среди огорода. Водиться-знаться ни с кем не желает, а тронешь, сам мопсом залает. Слова доброго сроду не скажет, а только фыркает-шмыркает, киснет-морщится, словно ему неможется. Такой по лесу пойдет, о березу лоб расшибет, повелит спилить: мол, не там стоит. Только слышно: «Фыр да фыр», что старый фитиль. Может, и звали его когда-то Иванычем, а у нас прозвали Фыр Фырычем. Так и звали-величали, заглазно кликали. Чего тут думать-гадать, коль этакая стать.
Вот и задумал тот Фыр Фырыч свой дом-хоромину на высоком бугре срубить-поставить, всех обставить, на горку повыше взобраться, наиглавным оказаться. Такого пусти в избу погреться-обыгаться, а он уж деток крестить следом тащит, на хозяина глаза таращит.
Был в то время подле города крутой бугор, где сам черт бородой землю мел, – ни спуска, ни взвоза, никакого провоза. Пока вверх лезешь, весь вспотеешь, а вниз спускаешься, вконец изругаешься. Да Фыр Фырычу тому все нипочем: ходит руки калачом, мужиков-работничков собрал-созвал, в котором месте дом ставить показал. А наше дело какое? Ни первое, ни второе. Клен да ясень – плюнь да наземь. Взяли в руки топор, поперли бревна на бугор, покрякивая, бородами помахивая, шапки-шапочки сбили на затылок, вся кровь в загривок. Пообещай мужику хорошую деньгу, он и согнется в дугу, мат, все смогу. В одно лето быстрехонько сруб срубили, венцы сложили, под крышу подвели, железом покрыли. Вышли хоромы царские, покои барские: крылечки точеные-резные, оконца кружевом расписные. А сами работнички, бородатые плотнички, сели в тенек на бревнышко, чтоб не жгло солнышко, сидят, ждут, когда им расчет принесут.