Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, Мансур! — протянул Николай, и улыбка его вдруг стала почти нежной. — А вы бы хотели на него взглянуть?
— Мечтал бы! — воскликнул я.
— Это зависит от Маканова, — сказал Николай.
— Давайте бросимся перед Макановым на колени.
— Маканов этого не любит. Он любит, чтобы все по порядку… — И тут же Николай по-казахски что-то спросил у Маканова. И в вопросе опять прозвучало характерное, отрывистое «Мансур» с ударением на первом слоге. Маканов колебался. Он был явно недоволен Мансуром. Я был уверен, что он откажет. Но при его недовольстве Мансуром были, видимо, в макановском сердце какие-то струны, которые мгновенно отзывались на это имя… И, подумав, Маканов произнес какую-то короткую фразу. Он разрешил, Маканов.
Мы шли к таинственному Мансуру вдвоем с Николаем. Мы прошли длинным интернатским коридором, потом свернули в какой-то тупичок.
— Только учтите, вам к Мансуру заходить не стоит.
— Так зачем же мы вообще пошли сюда? — сказал я.
— Вы не пожалеете… Погодите, не торопитесь.
Николай своим ключом открыл дверь и вошел в комнату, где и находился, должно быть, таинственный Мансур. Он был здесь, рядом, за тонкой щелястой стеной. Мне мучительно захотелось увидеть его, увидеть именно со стороны, и, снедаемый любопытством, я прильнул к круглой, как глазок, щели. В конце концов Николай и взял меня для того, чтобы я посмотрел на Мансура.
И я увидел, как Николай прохаживается по маленькой пустой комнатенке, а на полу, поджав под себя ноги (хотя рядом стояла кровать), сидит мальчик лет тринадцати. Прямые иссиня-черные волосы падали на лоб и как бы делили его лицо надвое. И, отделенные друг от друга этой черной прядью, мерцали большие, широко расставленные глаза, смотревшие на мир сумрачно и очень внимательно.
Какая-то скорбность была в его позе и в этих раскосых больших внимательных глазах.
— Ну, так что? — сказал Николай. Для меня он говорил по-русски. — Ты доволен случившимся?
— Да, — твердо сказал Мансур. — Я доволен.
— Ты доволен тем, что чуть не свел директора в могилу, а меня заставил три ночи провести в седле? Ты, видно, очень доволен этим…
— Нет, этим я недоволен, — сказал Мансур.
— Чем же ты доволен, Мансур Амиров? — сказал Николай. — Скажи мне, не таись. Ведь еще недавно ты относился ко мне совсем не так плохо.
— Я и сейчас отношусь к вам неплохо. Я хорошо к вам отношусь, Николай-ака. И все-таки я доволен.
— Я не понимаю тебя, Мансур.
Мансур задумался. Я видел, как прямые и гордые его брови сошлись у переносья и лицо сделалось вдруг взрослым, суровым.
— Я повидал степь, Николай-ака. Да, я повидал степь. Я соскучился по ней. Я давно уже должен был ее увидеть.
— Разве тебе мало той степи, что за окном? — сказал Николай. — Разве это не степь?
Мальчик снова задумался. Потом он посмотрел на Николая и сказал с какой-то неожиданной усталостью:
— Это другая степь. Я хотел видеть степь своего отца. Я хотел видеть свою степь. Ту степь, что у Байгабула.
— Ну и как та степь? — спросил Николай. — Она изменилась?
— Да, она изменилась, — с тревогой сказал мальчик. — Там много людей, новых людей. Я их не знаю. Много машин. Машины — это хорошо… Но если их слишком много, лошади начинают бояться.
— Лошади привыкнут, — сказал Николай. — Машины никогда еще не обижали лошадей. Ты это знаешь, Мансур.
— Знаю, — тихо, неуверенно сказал Мансур. — Но лошади не знают этого…
— Пастухи объяснят им, — сказал Николай. — Это уже дело пастухов. А твое дело учиться и играть на кобызе.
— Да, но у меня отняли кобыз, — сказал Мансур.
— Отняли потому, что ты обидел нас. Ты обидел Маканова и меня.
— Ты не понимаешь, что такое степь, — с неожиданной горечью сказал Мансур. — Ты русский, ты этого не понимаешь.
— Я понимаю это не хуже тебя, — твердо сказал Николай. — Степь мне мать и отец, так же как и тебе. Я вырос в степи. Но я же не убегаю в степь, не оставляю тебя одного. А ты оставил меня.
— А ты скучал? — робко и как-то настороженно спросил Мансур.
Николай молчал.
Сильно задувал ветер, окна звенели, и мальчик напряженно, пристально, в упор смотрел на Николая и ждал, ждал ответа.
— Да, — сказал Николай. — Но не будем об этом.
И мальчик вдруг улыбнулся. Он улыбнулся счастливо и спокойно. Ему, видимо, было нелегко, этому мальчику. Слишком много противоречивых и достаточно сильных чувств билось в его сердце, билось, сталкивалось, не давало ему успокоиться и раскачивало его сердце из стороны в сторону, как маятник.
— Ты обещаешь мне, что этого не будет? Никогда не будет? — нахмурившись, сказал Николай.
— Никогда? — переспросил мальчик и задумался. — Я не знаю, что такое «никогда». Никогда — это слишком долго…
Оба они замолчали, и я почему-то подумал, что и молча они понимали друг друга, хотя смотрели на некоторые вещи по-разному.
— Ладно, — сказал Николай. — Маканов разрешил мне дать тебе кобыз. Но не потому, что он простил тебя, а потому, что он боится, как бы ты не разучился играть. Он говорит, что ты стал слишком легкомысленным. Теперь для тебя и музыка ничто.
Мансур вспыхнул.
— Я разучился? — сказал он. — Принеси мне кобыз, и я покажу вам всем, как я разучился.
Николай вышел из комнаты и запер дверь.
— А мне нельзя войти к нему? — прошептал я.
— При вас он не станет играть. Он никогда не играет при чужих.
Я хотел было объяснить Николаю, что я не чужой, но не успел. Николай уже шел за инструментом, шел мягко, босиком, и при свете синего ночника его фигура казалась причудливой, странной, будто это был всадник, только всадник без лошади. Но вот он появился снова, уже с инструментом в руке.
— Да, он никогда не играет при чужих, — шепотом повторил Николай. — Беда, беда с Мансуром… И на соревнование его не выставишь. Мансур — это целина. Невспаханная целина.
— Целину надо поднимать, — сказал я несколько назидательно.
— Поднимем. Поднимем. Только люди — это посложнее, чем земля. — Он улыбнулся ласково и грустно и тряхнул головой. — Да-а. — Должно быть, он подумал о Мансуре. Затем он посмотрел на меня и сказал: — Вы выйдите из дому и подойдите к окну. А я открою окно… Сквозь дверь плохо слышно.
Я вышел на улицу, сел на солому около окна. Горько пахло кизяком. Овцы уныло, точно жалуясь на кого-то, блеяли, и голоса у них были старческие. Но никто не слышал их жалоб, было тихо, очень тихо, тишина была слева, и справа, и всюду — она простиралась над землей на