Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2
Выйдя на пенсию, Лидия Карповна заскучала.
Если б это была только скука, состояние, которого она никогда не понимала: разве может живой человек скучать? Пусть это лучше была бы скука…
Но это была не скука — это было никогда ранее не испытанное ею, а потому особенно тягостное, обидное сознание собственной ненужности, вычеркнутости из жизни.
Она даже квартиру не могла убирать: так, слегка прибирала, лишь бы совсем уж не запустить. И тихо удивлялась себе, своему невиданному доселе равнодушию к порядку. Потом поняла, что ее давит время: слишком много времени отпущено ей на это нехитрое дело. Так много времени, что и делать ничего не хочется, руки опускаются.
И еще она поняла в эти дни, что все ее общественные дела, между которыми она разрывалась: и домовой комитет по благоустройству, и совет детского клуба при жэке, и детская комната милиции, и многое другое, на что уходило раньше все ее свободное время — все это было не более как довесок, дополнение к главному делу, а теперь невозможно ими, этими делами, заполнить, занять жизнь, хотя бы один день ее, когда нет, нет главного. Быть может, другие пенсионеры и заполняют, а она — нет, не может.
В последние годы в школе, после того как все ее ровесницы и те, кто старше, ушли на пенсию, она не то чтобы осталась в одиночестве, но просто… многого не понимала. Не понимала молодых своих коллег, смешливых красивых девчушек, для которых первоклашки были либо игрушками, которых можно с визгом тормошить и тискать, либо грязнулями и привередами, неприязнь к которым с трудом скрывалась. Но еще больше не понимала она другого: на работе они, как и все, говорят о работе, вперемежку с кройкой, шитьем и покупками, разумеется, но как только закончился день, минутка в минутку — все, собрались и полетели. И лица у них другие становятся, как будто здесь, на работе — один человек, а после работы — совсем другой. Все просто, пыталась объяснить себе это Лидия Карповна, это мы другими были, мы другой жизни, кроме работы, и не знали вовсе, мы и дома в красных косынках ходили, да других и не было.
И еще не понимала она их стремления непременно поступить в институт и преподавать в старших классах, то есть стать предметниками. А предметник, полагала Лидия Карповна, — это все равно что почасовик в институте: отчитал свой предмет и после хоть трава не расти. А может, потому и стремятся, что так легче — отчитал и ушел. Но ведь и самолюбие у человека должно быть, ведь есть в этом ущербность, обидность какая-то: в том, что пришел ты, отчитал, ушел — и все, забыли тебя тут же, с глаз долой, из сердца вон. Неужели не хочется остаться, быть для кого-то не на один только час. А ведь только в начальных классах ты для ребенка — все. Уходят, конечно, но не забывают ведь, многие не забывают, пусть приходит один из ста, но остальные-то помнят, потому что ты — первая.
Но сейчас Лидия Карповна забыла про все эти так ей не нравившиеся черточки характера своих молодых коллег. Ей казалось, что все это она надумала, зловредная и ворчливая старуха, которая смотрит на молодых так, словно сама никогда не была молодой. Ей и вправду иногда казалось, что она никогда и не была молодой, а если и была, то так давно, что уже и не помнит. В какой-то другой, нереальной жизни, когда еще был жив ее муж, а в этой, в реальной жизни, которую она знает и помнит до мельчайших подробностей, в этой жизни она всегда была такой — грузной седой женщиной с гладким узлом волос, заколотым старым черепаховым гребнем. Иногда Лидия Карповна думала, что, возможно, она поторопилась: еще год-два она смогла бы поработать, выдержала бы. Но вечерами, укладываясь спать, видела жесткие фиолетовые узлы вен, чувствовала такую знакомую все эти годы тупую ломоту в ногах, отдающуюся в затылке, и убеждалась, что нет, больше она не смогла бы.
С самого первого пенсионного дня она запретила себе ходить в школу. Она слишком хорошо помнила, как приходили навестить их те из учителей, что раньше ее ушли на пенсию. Все были внимательны к ним, не знали куда усадить и… не знали, что сказать: они, пенсионерки, были уже за чертой их жизни, их интересов, их дел, и всем в учительской приходилось мучительно выискивать темы для разговора, потому что нельзя же все время говорить о прошлом, а в этой, сегодняшней их жизни пенсионеркам уже не было места. И она, Лидия Карповна, с облегчением вздыхала, когда они уходили, вызволяя их тем самым из мучительной неловкости. Нет, ноги ее не будет в учительской… Но если и зайдет, то только на минутку, не больше, поздоровается, улыбнется и пойдет себе дальше — самостоятельная, вольная женщина…
Вот в таком состоянии пребывала Лидия Карповна в первые дни после ухода на пенсию, когда в ней созрело окончательное решение поехать к младшему своему сыну. Он работал агрономом где-то на Волге. (Он писал, что бригадиром, но она не понимала, как можно бригадиром после института, ведь она сама видела, что в дипломе написано: агроном.) Но удивительно не это. Удивительнее всего то, что младший ее выбрал вдруг сельскохозяйственный институт. У них такого в роду никогда не было. Но сын настоял на своем: взрослый уже человек, в армии отслужил, сам знает, чего он хочет. И уехал в институт, в тот же город, где служил. Наверно, девушка была там, кто знает. А год назад закончил и подался в те же края, в колхоз, куда его пригласил какой-то знаменитый в тамошних местах председатель. Писал он редко и коротко: жив, здоров — и все. Да и другие дети также. Со своими детьми у нее отношения были не то что холодноватые, но такой бурной ласковости, какую она замечала в других семьях, — не было. Все на чужих уходило. Или завоспитывала она их очень.
Сын, уезжая, говорил, что, как только уйдет она на пенсию, он заберет ее к себе, нечего ей здесь делать в одиночестве. Но она сама так не думала, она думала только съездить погостить. Но сейчас, после этих томительных дней, она все больше и больше склонялась к тому, что да, надо ей жить у сына. Сын женится, и будет у нее новая семья, и будут у нее внуки, ее внуки, а не внуки тещ ее сыновей, для которых она всего лишь далекая