Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Топь, умирающий лес. Огромный. На многие мили. Большинство деревьев — голые. Я увидела ястреба — собственно, мой приятель его увидел, — но, может, это был и не ястреб, а канюк, стервятник. А там, на болоте, красивая белая птица балансировала на одной ноге. Птица, похожая на журавля, совершенно белая. «Что это за птица?» — спросила я, но приятель не знал, сказал какую-то глупость и продолжал болтать, я не отвечала и не слушала его, потому что время для этого было неподходящее: в тот момент я находилась с отцом и никто не мог встать между нами.
(Позже я скажу приятелю, что «лучше не надо» — не сегодня… у меня вскочил гнойный прыщик и чешется… и во рту тоже… угу… да… так что лучше не надо.)
Изабелла не знает об этой моей поездке, Оуэн тоже не знает; меня поразил густой черный запах гнили — сларный дурманящий запах. Можно походить по тине. Погрузиться в нее, погрузиться глубоко. Что-то, точно живое, засасывало мои ноги… Прохладная мягкая черная тина. Славно.
Я побрызгала водой на руки и на ноги; я набрала ее в ладони и освежила себе лоб. В горле у меня пересохло, и я попыталась напиться, но вода потекла у меня по подбородку. В глубине рта, у основания языка, сухого, одеревеневшего, возник привкус паники: я ведь пыталась напиться, а вода потекла по подбородку. Она была теплая. Она отдавала водорослями, гнилью, смертью. Горло не приняло ее.
Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.
Почему я такая подозрительная.
Я потянулась и взяла со стола доктора Притчарда нож для разрезания конвертов с нефритовой ручкой — одну из его банальных экзотических безделок, — вытащила нож из футляра и до смерти напугала несчастного идиота. «Почему я такая подозрительная, — сказала я, облизывая губы и глядя на нож, — почему мне все кажется, будто некие люди что-то замышляют против моего отца, будто некая особа часто лжет ему — во всяком случае, не говорит всей правды… почему мне кажется, будто происходит что-то, о чем мы не знаем — я имею в виду, мой отец и я… и мой брат… почему я такая подозрительная, почему я такая болезненно любопытная…»
Доктор Притчард не рискнул отобрать у меня нож. Я потом немало забавлялась, вспоминая об этом.
Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.
В конце концов все отцы умирают. Со временем. Это в порядке вещей.
Все отцы умирают.
Одиннадцатое июня 1979 года. Безусловная дата его смерти.
Почему он умер — вроде бы ясно: он оставил после себя столько писем, столько наспех нацарапанных заметок, утверждая, что виноват, — он виноват, и никто другой. Да, он брал взятки. Небольшими суммами, по частям. Да, он использовал свое положение, чтобы оттянуть передачу дела в суд, уничтожил стенограммы, пленки, документы, памятные записки, протоколы… Он, можно сказать, признался «во всем». Включая и то, что женился по ошибке. И то, что по ошибке наплодил детей.
«Моя цель — все прояснить, — писал он, — моя цель — положить конец слухам и домыслам и… Преднамеренно и предумышленно я нарушил святость… вверенных мне обязанностей… данную мною клятву… доверие моих коллег… веру в мою…»
Неразборчивые каракули. Не поддающиеся прочтению слова. Полиция, естественно, стала в тупик, так как даже коллеги отца по Комиссии (к примеру. Ник Мартене) не могли разобрать некоторые слова; даже его секретарша, проработавшая с ним восемнадцать лет; даже его жена Изабелла. Даже его дети.
Набегающие друг на друга, спотыкающиеся слова, пьяный, сумасшедший лепет. На протяжении исповеди он не раз обрывал фразу и просто писал: «Я виновен».
Если, конечно, он сам это писал. Или писал по принуждению, прежде чем его повезли на смерть.
«Но как же мы узнаем? — спрашивает перепуганный Оуэн. — Если и полиция… И ФБР… И…»
«Мы знаем, — отвечаю я шепотом, пригнувшись к его уху, — мы оба знаем, не притворяйся, не лги мне — только не мне: мы оба знаем. И мы знаем, что надо делать».
Брин-Даун — не то место, которое мы бы выбрали для тебя, отец. Такая топь. Такая трясина. Грязная вода в легких, алкоголь в крови — мы бы выбрали для тебя, отец, что — нибудь получше, мы тебя так любили, мы тебя не забудем.
Я послала записку Оуэну. К сожалению, у меня ушло много времени на то, чтобы ее составить. Возможно, я была не в себе. У меня были дикие, безумные ночи. Нескончаемо длинные дни. «Ты знаешь, что надо делать», — сказала я ему.
Я обрызгала водой свои руки и ноги, принимая крещение. Поцелуй в губы — губы трупа, пахнувшие тальком, — это не вполне то, я предпочла тинистую воду, я и без того была на взводе, а тут, заглатывая водоросли, эту гниль и смерть, и вовсе дошла до точки.
Закричали, оповещая друг друга, болотные птицы. Должно быть, я их потревожила. К ним присоединились лягушки. И насекомые. Вокруг моей головы и плеч колыхалась туча комаров. Накинулись и стали кусать. Жадно, ненасытно, но разве можно их винить — такова природа. В ушах от комаров и мошкары стоял звон.
Но ты ведь все это знаешь, отец.
Ты знаешь — ты первый через это прошел. Ты дышал этим кишащим живностью воздухом. Вдыхал его. Кишащий, живородящий воздух — мне нравится это слово, «живородящий», я впервые употребила его в девятом классе, ты так гордился мной, ты так меня любил, под конец я тебя разочаровала, но ты любил меня — только ты один, только ты.
Можно ли повернуть ход событий вспять? Увидим.
Трус, беззвучно произносит Кирстен. Лжец.
Оуэн говорит о том о сем, непринужденно размахивая руками, шагая по лесу, точно его нимало не волнует, что его новые дорогие туфли начинают промокать. За последние несколько лет, с тех пор как он одним из первых окончил Эксетер[6]и в колледже ему предложили вступить в самый престижный клуб гурманов, Оуэн стал на редкость светским молодым человеком, а это значит, он научился говорить — и говорить долго. Человек он, бесспорно, добродушный, хотя его добродушие порой окрашено иронией, как, например, сейчас.
Между прочим, он считает весьма глупым то, что они с Кирстен направились сейчас за город, к реке, вместо того чтобы благоразумно пообедать в «занятной» старой гостинице Молли Питчер, куда приезжие обычно водят на ленч девочек из Академической школы. Он считает глупым шагать вдоль реки под предательски ярким солнцем безоблачного мартовского дня. И это странное поведение Кирстен — тоже глупо. Будто так можно на него воздействовать. Будто этим можно его запугать.
Ничего, как-нибудь он ее вытерпит. Два-три часа — и он будет свободен.
По мере приближения к реке дыхание паром начинает вырываться у них изо рта — это душа высвобождается из тела легким облачком тумана. Оуэну неприятен холод. Ему неприятно, что приходится так много молоть языком, и притом оживленно. (Новости об общих друзьях и знакомых. Трепотня про колледж — какие у него лекции, какие преподаватели, какие экзамены, какие контрольные работы, на каком семинаре его отметили, какую выпускную работу он должен написать, как чудесно заполнена его жизнь, как она вопиюще обыденна. Почему это не вызывает никакой реакции у Кирстен? Неужели ей нечего сказать? Он переключается на другие темы, пожалуй, более опасные, и спокойно, без нажима рассказывает про Ника Мартенса и вставшую перед Комиссией проблему: Нику пригрозили расправой явно в связи с тем, что его Комиссия предприняла расследование злоупотреблений в использовании пенсионного фонда одного крупного профсоюза; новость — а быть может, всего лишь слух — о том, что Энтони Ди Пьеро собирается жениться на молоденькой жене председателя совета директоров Национального банка и Страхового общества Средней Атлантики — естественно, после того, как она получит развод.)