Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот наш гений фон Бах, как оказалось, не выносил морской качки! Он болел всю дорогу, и должен сказать, один-единственный раз за все то время, что я провел рядом с ним до его гибели, я видел, как он сдается, не в силах побороть непреодолимые обстоятельства. Но самым удивительным для меня открытием стало то, что фон Бах был религиозен и даже ревностно соблюдал обряды. Он ежедневно посещал часовню, устроенную на верхней палубе. Молил ли он об избавлении от морской болезни? И на каком языке он молился: по-латыни или по-немецки? Я, разумеется, воздержался оттого, чтобы задавать ему столь неуместные вопросы.
Наконец в один прекрасный вечер мы добрались до Калькутты.
В морском путешествии есть нечто особенное, то, что невозможно ни в каком другом. Мы отплывали из Франции а причалили на Востоке. Меж тем в пути не произошло решительно ничего интересного, если не считать Суэцкого канала, мнения о котором у нас разделились. Клаус, фон Бах и Даштейн дышали воздухом современности, и Канал представлялся им великолепным воплощением технического прогресса, призванного служить счастью человечества. Я же, напротив, усматривал в нем духовное деяние, корни которого уходят в традиции прошедшего: он был для меня прошлым свет от которого все еще мерцает в далеком будущем, или скорее, неизбежно неверным отблеском этого прошлого 1 как и любые человеческие действия, исполнение которых поневоле искажено и которыми человечество неосознанно мостит дорогу к собственной гибели. Они не поняли бы меня – да разве сам я мог понять это прежде, до моего одинокого возвращения? – скажи я им, что, пытаясь покорить Сертог, мы тоже были поневоле вовлечены в таинственное приключение, исход которого скрыт от нас непроницаемой завесой, как было с Лессепсом,[14]прорывшим этот Канал: так же как он, мы стремились исполнить задачу завершения мира, и с такой же наивностью… Они, разумеется, не поняли бы меня, даже если б я стал рассказывать им, как Анфантен,[15]истинный вдохновитель идеи строительства Суэцкого канала ходил со своими учениками по улочкам Константинополя и искал Женщину-Мессию с целью «обнаружить наилучший способ установить сообщение между Суэцем и Средиземным морем и так соединить Индию с Европой». Нет, они не поняли бы меня, скажи я им, что в действительности наше восхождение на Сертог – последняя капля, которая должна была влиться в это объединение… Константинополь, кроме своего греческого имени, называется «Истамбулом», что значит «город». Наша вершина тоже имела другое имя – «Шангри», иными словами – просто «гора». Мы же не надеемся ни на Бога, ни на Город, ни на Женщину, ни на Мессию, у нас – другие упования: Природа и Наука; и чем больше я размышляю над этим, тем чаще мне кажется, что в этом – единственное различие между нами, и оно со всей очевидностью показывает, каков будет наш конец.
Наше путешествие по Индии до раздражительности ничем не отличалось от тех, бесчисленные описания которых всем известны – вплоть до самых пустяковых подробностей. И только одна особенность удержалась в моей памяти – ловушка, в которую я попал, – запахи Востока, взявшие меня в плен и до конца не выпускавшие из своих сетей: они преследовали меня до самой вершины и лишь там, на горе, где мы остались отрезанными от всего мира, они постепенно истаяли, сменившись неуловимым запахом высоты.
Возвращение было совсем иным: меня терзали тяжесть случившегося несчастья и удушливая жара. Я страдал как запертый в клетке зверь: на моих распухших ногах висел чудовищный груз бинтов, а на душе – груз ужасных воспоминаний, и больше всего меня мучили вопросы, ответы на которые – как я знал – мне никогда не найти. Корабль стал для меня передышкой, вневременьем, которое я постарался употребить для своих заметок, хотя душевный разлад и состой ние моего здоровья никак не способствовали их написанию, Я вернулся в Париж, и едва я, покинув клинику доктора Ледюка, который так превосходно подлечил меня – у него за войну накопилась достаточно широкая практика по ампутированию конечностей и лечению обморожений, – открыл свои чемоданы, как запах Востока тут же всплыл на поверхность, будто погребенное в них воспоминание, и пока я писал дневник, он медленно плавал по комнате, смешиваясь с запахами камфары и марганцовки, которыми я смазывал свои язвы – последствия обморожения и начинавшейся гангрены… Теперь он, конечно, давно исчез, побежденный другими запахами, и однако каждый раз, стоит мне только подумать о Сертог и о моих погибших товарищах, как он опять обволакивает меня, словно никуда и не уходил, и это так —
Уго рассматривает старые, очень старые фотографии; эту надпись карандашом под одной из них. На ней сняты все члены международной экспедиции на Сертог в 1913 году. Клаус с аккуратно подстриженной бородкой деревянно выпрямился и широко распахнул близорукие глаза. Справа от него – Герман фон Бах, сияющий ангельской улыбкой на прекрасном лице. Уго усмехается: все, кто пишет об истории альпинизма и о нем, Германе, используют одно и то же выражение – «лицо прекрасного ангела»; интересно, думает Уго, а какое определение они подберут для меня? Угрюмый медведь?
Мершан сидит в центре, похоже, его застали врасплох: у него оторопевший, слегка взъерошенный вид, очков нет, и он щурится в объектив, стараясь получше разглядеть камеру. Рядом, скрестив ноги, расположился Даштейн – борода, трубка в зубах, спокойный взгляд. Трое проводников стоят сзади, у всех – усы, и только один Им Хоф носит еще и бороду. Абпланалп держит в руках свою шляпу. На шее у всех троих – какое-то подобие галстука. На заднем плане можно различить палатки.
Оттиски фотографий Уго прислали из «Oesterreichische Forschung für Ausländische Bergsteigerische Exploration». Подпись на французском сделана, несомненно, Мершаном.
Именно он после войны передал эти снимки в австрийский клуб альпинистов; так было принято, но в то время и в тех скандальных обстоятельствах, которыми сопровождалось его возвращение, поступок обошелся ему дорого: из французского клуба его исключили. Снимки весьма посредственны и частично испорчены, пластинки, с которых они печатались, пропали во время Второй мировой, а подробности этой пропажи никого уже не волнуют: ни Уго, ни «Австрийский исследовательский фонд дальних альпинистских экспедиций». Уго интересуют горы, а не история. Тревоги и несчастья людей его не касались, не его это дело. Во всяком случае, он так думал.