Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в самом деле — да, пел в хоре. Будучи школьником и студентом. А потом стал душой разных компаний — благодаря обволакивающему баритону и семиструнной — именно семиструнной! — гитаре.
Уже в 1980-е, когда у нашей семьи появились замечательные эстонские друзья, папа был в восторге от эстонских хоровых традиций и особенно от праздника песни. Мы сидели на Певческом поле недалеко от сцены на местах для почетных гостей — иерархически отец в то время был крупным чиновником, который курировал северо-западный регион. За спиной дышала огромная масса людей — больше, чем стадион. И это дыхание было другим: здесь не соревнование, а единение оказывалось основным мотивом. Конечно, мы тогда не знали, что песня Mu isamaa on minu arm («Моя отчизна»; музыка маэстро Густава Эрнесакса, человека-льва, который дирижировал этой огромной массой людей, а в первый раз делал это в 1938 году; слова классика эстонской литературы Лидии Койдулы) была в свое время запрещенной. И это несмотря на то, что сам Эрнесакс долгие десятилетия, и в буржуазной Эстонии до войны, и в Эстонской ССР после войны, оставался основной музыкальной фигурой республики.
В 1960 году на празднике песни исключенную начальством из программы Mu isamaa запели сами участники мероприятия. Противостоять стихии было невозможно — это пел народ. Народ в самом аутентичном, подлинном смысле слова. И тогда Эрнесакс решился: он поднялся к пульту и дирижировал полем, то есть народом. Руководство республики, надо отдать этим людям должное, скандала не устроило, а песня стала включаться в программы праздника. Сегодня, как и тогда, на этом празднике, Laulupidu, наряду с официальным гимном, который тоже называется Mu isamaa, но гораздо менее лиричен, песню Эрнесакса поет всё поле. И, как и тогда, со слезами на глазах. Не зря в 1988 году в Эстонии, до всех оранжевых и даже бархатных революций, началась именно поющая революция. Поразительный социокультурный феномен.
Страной в такие минуты управляет дирижер, а не президент или премьер-министр.
У меня была удивительная встреча с Эрнесаксом. Если это можно назвать встречей. Наверное, в году примерно 1984-м. Я совершал одинокую прогулку вдоль Балтийского моря между Лохусалу и Кейлой. Ветер, пахнувший водорослями, пригнувшиеся к песку растения, сосны, чуть отклонившиеся от моря, абсолютное безлюдье, подчеркнутое вереском, шиповником и валунами. И внезапно навстречу мне вышел сам маэстро — брел краем моря в шортах, с развевающимися длинными волосами. Он был стар, величествен, как будущий памятник на Певческом поле, по которому теперь ползают дети, и погружен в себя — вряд ли в высокие думы, скорее, его заботили ноги, увязавшие в белом, тоже поющем, как и таллинское поле, песке… Это была мизансцена, достойная камеры Бергмана и Нюквиста, в том же природном ландшафте, что и на недалеко отсюда расположенных шведских островах.
На том берегу я всегда оживал, начинал дышать. Спустя годы радость узнавания балтийского побережья пробуждала внутри меня абсолютно щенячий восторг, а обжигающий холод моря возвращал силы.
Очень нравились мне просвирки и особенно причастие, ведь оно состояло из ложки малинового варенья со сладким кагором. Бабушка, прожив несколько лет в большевистском семействе, тайком окрестила меня в церкви, боясь, как бы младенец не погиб раньше времени. Мама, конечно, была посвящена в тайну, а отцу боялись сказать об этом «поповском безобразии». Случайно узнав об этом в каком-то разговоре, отец страшно разгневался. При его мирном характере он бушевал, грозил страшными карами малышу и перепугал маму и бабушку до слез. Только в 1938 году, будучи уже на Дальнем Востоке, мы обнаружили в уголке моей подушки зашитый медный крестик, память о бабушкином «преступлении». Ее уже не было на свете, а я жалею до сих пор, что крестик не сохранился. Это была бы память о бабушке, от которой, увы, ничего не осталось.
Папа, как и положено нормальному коммунисту (не тем, кто сегодня скрещивает — от слова «крест» — Сталина, русский национализм и коммунизм), был воинствующим атеистом. Мама — тоже. Это стало неотъемлемым свойством, больше того, ценностью нашей семьи. Не был религиозен и брат. Кроме архитектурно-исторических аллюзий меня ничто не связывает с религией. Политическое православие непременно сопровождается антисемитизмом, русским национализмом, нетерпимостью и готовностью к погромам — как такое можно принять? Впрочем, к собственно интимным религиозным чувствам политико-официозный извод православия не имеет вообще никакого отношения, но он стал его лицом.
В равной степени равнодушными меня и маму оставлял иудаизм, даже в его неофитской оболочке — а ведь, казалось бы, в 1990-е можно было увлечься пристальным разглядыванием своих корней — как дети рассматривают свои покусанные и покарябанные колени. Собственно, атеизм стал жизненным кредо и своего рода… верой. Держать свечу и креститься даже на панихидах мне неприятно — именно неприятно, поскольку коробит собственная театральность и неестественность. Больше того, я всякий раз сомневаюсь, что покойники, которых я знал и не замечал в них ни малейшей склонности к религиозности, одобряли бы собственное отпевание. Но у них никто не спрашивает… А безразличие, безграмотность и нетерпимость священников и церковных служащих как нельзя лучше заметны во время отпеваний, которые в последние годы резко участились — стремительной чередой уходят родные, близкие, друзья, сослуживцы. Не говоря уже об их корыстолюбии — отпевание покойников оптом, по двое, конвейерным способом, стало уже нормой. Не скрывая равнодушия, заглядывают в бумажку, чтобы, не дай бог, не перепутать мертвецов. Дымят своим кадилом. Недвусмысленно требуют денег при прощании от каждого гостя ритуальной процедуры. А когда надо помочь заколотить гроб или дотаранить покойного обратно на улицу до перевозки — помощи не жди. Всё сами, со своими грыжами в позвоночнике.
Я думаю, что именно от бабушки, то есть по материнской линии, во мне зародилось творческое начало. Кроме сказок, пословиц, поговорок бабушка знала и часто пела и веселые, и печальные протяжные песни.
Мама, замученная трудом и тяжким бытом, очень редко, но всё же иногда напевала какие-то мелодии. Это были светлые минуты, чувствовалось ее праздничное настроение не только в чудесной мелодии без слов, но и в сиянии ее синих, истинно рязанских глаз.
Всю жизнь она как настоящая коммунистка отдала людям без остатка. Всегда была активной общественницей, членом разнообразных комиссий и советов, то есть работала задаром, да и когда на официальной работе была, то получала гроши, бедствовала. Гимназическое образование, учительская практика, которой она сама гордилась, пригодились на всю жизнь. На Дальнем Востоке мама работала корректором краевой газеты «Тихоокеанская звезда». Временами дома раздавался телефонный звонок: звонил ее муж, мой папа судья Иван Иванович и сконфуженно спрашивал: «Дуня, как пишется такое-то слово?» Это значило, что он составлял протокол и мучился, ведь его образование — 2 класса церковно-приходской школы и шестимесячные юридические курсы, а остальную грамоту осваивал самостоятельно и довольно успешно: в конце войны учился в Военно-юридической академии, а затем окончил Московскую юридическую школу.
Моя семья — смешение жанров. Что характерно для эпохи осевшей после социального взрыва пыли. Латышские евреи, архитектор родом из Яунгелавы (Фридрихштадта) с образованием Варшавского императорского политеха и курсистка родом из Даугавпилса (Двинска) — родители моей мамы. Корректор с гимназическим образованием и судья, по происхождению крестьянин, по сути дела, с начальным образованием, которого советская власть вознесла по ступеням постреволюционной социальной мобильности — родители отца. Модернизация в собственном смысле слова — перекачка человеческих ресурсов из деревни в город — с одной стороны семьи. И — использование труда, в сущности, «буржуазного специалиста» — с другой.