Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таня задумалась, нервно теребя пальцами пуговицу на платье. Потом вдруг вскинула голову и спросила:
– Скажите, а… а почему вы позвали меня гулять? Мы ведь с вами незнакомы, и вдруг…
– Знаешь, – улыбнулся ей Нуреев. – Я верю… ну в какую-то общность всех людей искусства, что ли. На метафизическом уровне. Мне кажется, все мы связаны в этом мире какими-то тонкими, невидимыми связующими нитями. И, увидев тебя, я почувствовал это. Эту связь.
Таня вспыхнула.
– То есть… то есть вы считаете, что моя судьба тоже будет связана с искусством? – стараясь спрятать дрожь в голосе, спросила она. – Даже если… даже если я – ну, к примеру – никогда не смогу танцевать?
Нуреев коротко взглянул на нее своими удивительными глазами юного Чингисхана и загадочно улыбнулся.
– Я не прорицатель, Таня. И я не знаю, что ждет тебя в жизни. Я только вижу, что ты очень хочешь выразить то, что гложет тебя изнутри, поделиться этим с людьми. А значит, ты найдешь способ это сделать. Не в танце, так в живописи. Не в живописи, так в литературе. Главное не задавить внутри эту тягу, эту потребность. Не сдаваться под ударами судьбы, всегда вставать и идти дальше.
Где-то вдалеке заверещала патрульная машина. И Таня почему-то испугалась этого звука, вздрогнула. Показалось, что туман, висевший над бульваром Капуцинок, сгустился еще сильнее. Очертания домов сделались совсем уж размытыми, и освещенные окна стали, одно за одним, гаснуть, растворяться в обволакивающем все кругом тумане. А потом и блестящая, как серебряная монета, луна укатилась куда-то за тучи. И стало темно, так, что в сгустившемся мраке можно было лишь едва-едва различить какое-то движение.
– Вставать и идти дальше? – поспешно спросила Таня и внезапно схватила Нуреева за руку, испугавшись, что туман заберет и его и она останется в этой сырой неприютной черноте совсем одна.
– Вставать… Всегда вставать… Вставать… – отозвался танцовщик.
И облик его действительно стал как-то дергаться, дробиться перед глазами. А голос, наоборот, словно по волшебству стал ближе, звонче, а потом и вовсе зазвучал какими-то истерическими высокими нотками.
– …Ты думаешь вставать, я спрашиваю, или так и будешь дрыхнуть?
Таня вздрогнула и открыла глаза. В первую минуту она никак не могла понять, где она находится. Парижский бульвар с его сиреневыми сумерками, влажным дыханием накрапывающего дождя, тускло подсвеченными фасадами старинных зданий, лестницами и колоннами исчез. Вместо него кругом выросли стены – выгоревшие обои, красочный календарь на 1984 год с роскошной блондинкой, улыбающейся на фоне горного водопада (польский, мать купила с рук у подружки – проводницы международного поезда), тикающие часы на стене. А впереди, на приземистой тумбе, телевизор, рядом – видеомагнитофон – диковинка, приобретенная у все той же подружки за бешеные деньги. На экране, среди помех, «снега» и ряби двигались под чудесную музыку Прокофьева удивительные, грациозные, изящные, завораживающие Ромео и Джульетта. Он, это был он, конечно же. Рудольф Нуреев, человек, с которым она только что гуляла по весеннему Парижу, разговаривала, даже смеялась, когда удавалось немного унять бешено колотящееся в груди сердце.
Так что же, неужели… Неужели это был только сон? Но ведь этого не могло быть, она так ясно видела его, слышала его голос. Казалось, еще могла ощущать капли ночного дождя на губах…
– Опять своих балерунов смотришь? – не унималась мать.
Таня обернулась и наконец увидела ее. На той было яркое, полосатое трикотажное платье свободного покроя, широкие рукава при движениях взлетали, как крылья летучей мыши. Копна темных, мелко кудрявых – стараниями районной парикмахерши – волос, крупные пластиковые клипсы, тронутые помадой губы… Вот ведь нарядилась. Значит, ждет кого-то этим вечером.
Таня вздохнула. С отцом мать развелась, когда дочери только исполнилось четыре, и с тех пор всеми силами старалась наладить личную жизнь. Вечные дяди Владики, Стасики, Марики появлялись у них в квартире, иногда задерживались на несколько месяцев, но всегда довольно скоро бесследно исчезали. От Тани же требовалось быть милой вежливой девочкой, разговаривать со всеми приветливо и лишних вопросов не задавать. Правда, с тех пор как Тане исполнилось двенадцать, мать стала как-то стесняться ее и при появлении очередного ухажера старалась сплавить Таню к деду.
– Где ты только берешь эти кассеты? – тряхнула химически-кудрявой гривой мать, выключая видеомагнитофон. – Не знаешь, что ли, что этот твой Нуреев в Союзе под запретом? Нас всех однажды из-за тебя посадят, точно говорю!
Таня хотела возразить ей, что она и сама таскала в дом запрещенные фильмы. Вон за то же «Последнее танго в Париже», которое они вчера смотрели с подружками, думая, что Таня ничего не слышит, можно было еще как влететь. И кассеты она брала там же, где и мать, – доставала через третьи руки, тысячу раз перезаписанные, такие, что и рассмотреть что-то на экране было сложно через вечную рябь. Однако ничего говорить не стала – не в том сегодня была настроении.
– В квартире бардак, а она, видишь ли, к высокому искусству приобщается, – продолжала разоряться мать. – Совсем уже чокнулась со своим балетом. Это вот что?
Она схватила со спинки кресла Танин гимнастический черный купальник – старый, застиранный, тысячу раз залатанный – и ткнула им Тане в нос.
– Почему все валяется где попало?
Таня, обычно после каждой тренировки старательно стиравшая купальник и вешавшая его на балконе, сегодня и правда, едва вернувшись домой, не глядя, кинула его куда-то. Просто сегодня…
– Мам, – негромко начала она. – У нас сегодня на студии был показ…
– Ко мне гости должны прийти вечером. Мне делать больше нечего, только за тобой тряпье собирать, – не слушая, продолжала мать. Потом, видимо сообразив все-таки, что Таня как-то странно притихла, обернулась. – В какой студии? Это в твоей балетной, что ли? И что за показ?
– Приходила хореограф из «Немировича-Данченко», – негромко отозвалась Таня. – Оценивала, у кого есть перспективы.
Мать тем временем, рассовав все, что в квартире валялось не на своем месте, по шкафам, остановилась у зеркала, критически себя осмотрела, взбила волосы. Затем, обернувшись к Тане через плечо, спросила:
– И чего?
– Ничего, – едва шевеля губами, ответила Таня. – Я… Мне она сказала, что на большой балет мне рассчитывать не стоит.
Мать фыркнула:
– Тоже мне, новости! Я тебе сразу говорила – опомнись, куда ты лезешь! Да мне тебя в роддоме только показали, сразу видно было, что одна нога короче другой. Ты вот вечно – мать злая, мать плохая. А сколько я намучилась? Массажисткам платила, широкое пеленание делала. Ты орала как резаная. А теперь здравствуйте – в балет. Какой балет, скажи спасибо, что хромой на всю жизнь не осталась!
– Спасибо, – пробормотала Таня.
Глаза ожгло подступавшими слезами, но она сердито запрокинула голову вверх, к давно не беленному потолку, и стала жмуриться и моргать, как будто стараясь затолкать слезинки обратно. Наверное, мать права. Ей нужно быть благодарной за то, что она вообще инвалидом не осталась. А балет – ну, подумаешь… Не повезло, бывает. Только вот… только вот почти все пятнадцать лет своей жизни – не пятнадцать, наверное, все же, меньше, с тех пор, как научилась что-то соображать, – она грезила об этом. Представляла себе, как однажды выйдет на сцену, окутанную теплыми огнями прожекторов, и станцует Жизель, или Джульетту, или Кармен. Выпорхнет и полетит, слыша только музыку, звучащую из оркестровой ямы, но еще и откуда-то изнутри, словно из самой души. Столько мечтала, загадывала, фантазировала. Столько ссаживала до крови ступни, репетируя снова и снова, и не могла спать ночами из-за надсадной боли в связках. Не желала признаваться самой себе, что все равно, несмотря на весь изматывающий труд, мастерство ей не дается. А теперь…