Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Евстафенко было темно. Сапожников вспомнил, что ужин Евстафенко тоже стоял нетронутым на столе. Но у него ведь часто банкеты… Сапожников уложил Глебку и упорно продолжал искать ее, убеждая себя, что ничего не могло случиться, ну сидит, ну разговаривает, да что, она ребенок, что ли…
Потом он вдруг вспомнил снисходительно-жалостливый взгляд Холодкова, его терпеливые советы, вспомнил эти последние дни, день за днем, час за часом: подозрения выстраивались в стройную систему, в законченную картину, и Сапожников начал метаться по опостылевшему вдруг Коктебелю. Он готов был кричать, звать на помощь, потому что сейчас, в эту самую минуту что-то происходило здесь, поблизости, или только еще должно было произойти, а он не мог остановить этого, хотя был рядом, не мог ничему помешать… И тут он в первый раз пожалел, что прилетел с Камчатки, что вообще прилетал «убедиться». Ему стало невыносимо тяжко на людной набережной, показалось, что все знают о его подозрениях, о его несчастье и смеются над ним. Он ушел в глубину волошинского сада, опустился на скамейку и лишь спустя долгое время заметил, что сидит не один. Сапожников не мог бы сказать наверняка, сидел ли здесь раньше этот полный, бородатый, добродушный человек, или он появился только что, бесшумно присел на скамейку рядом с Сапожниковым и тактично молчал. Было в нем что-то располагавшее к себе, и Сапожников почувствовал, что вот этому человеку, настоящему собрату по искусству и по несчастью, он может рассказать все. А может и ничего не говорить, просто сидеть с ним рядом, на одной скамье… Сапожников не смог бы сейчас объяснить, откуда он знает этого человека и знает ли его вообще. Не смог бы даже объяснить, откуда он узнал, что это собрат по искусству, да еще к тому же собрат по несчастью, — как не умел объяснить, например, как и когда научился он говорить по-русски: ему казалось, что он «всегда умел». И вот теперь, когда человек этот вдруг заговорил — что за приятный у него был выговор, самый выговор свидетельствовал о школе, об окружении, о долгой учебе, о странствиях, — теперь, когда он вдруг заговорил, Сапожникова вовсе не удивило, что он словно бы отвечает на мысли самого Сапожникова.
— Путешествия. Путешествия. Бег по свету, бегство от себя… Когда-то я тоже не мыслил жизни без этого. Вероятно, это период накопления — тебе нужны перепутья Срединной Азии, тропы Тамерлана, пути Лойолы… Нужны так же, как динамит библиотек и пыльца культуры, приносимой в эти библиотечные соты…
— Нужны впечатления, — сказал Сапожников, отвлекаясь мало-помалу от беды, сверлившей одну и ту же точку его мозга. — Нужен факт, документ.
— Вы человек с объективным умом, — сказал собеседник в пенсне. — Помните, как писал Ницше о людях, подобных нам с вами…
Сапожников покачал головой.
— Он писал, что человек этот не более, как зеркало. Он только тогда чувствует себя самим собой, когда анализирует посторонние образы. По обыкновению, он сам охотно идет навстречу каждому опыту и случаю, с гостеприимством принимая все, что касается его лично…
— Может, это просто разновидность наслаждения, не более того… — сказал Сапожников. — Как хождение по выставкам и театрам… Не знаю…
— Севилья, Толедо, Кордова, Ла-Манча… — задумчиво проговорил незнакомец. — Мне вспоминаются Андорра, Пиринеи… И еще Вальдемоза, глухая деревушка на Майорке. Я стоял на горе — маслины, дубовая поросль, пинии, кактусы… И старинный монастырь картезианцев, где Шопен и Жорж Санд провели зиму…
— Говорят, Майорка теперь заплевана туристами… — уныло сказал Сапожников. — Я, впрочем, не был там и не буду. Так же, как и в Париже…
— А я бывал, много. И так часто тосковал вот по этому… — Он повел рукой в сторону Карадага, снял пенсне, прочел негромко и отчетливо:
Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы…
А в душе — пустыня Меганома,
Зной и камни, и сухие травы…
Смешался, потом сказал смущенно:
— Нет, нет, вы правы: надо побывать там. Непременно.
— Я не говорил этого, — отозвался Сапожников. — Хотя, может быть, и неплохо бы… Так вы, значит, поэт? А я думал, вы…
— Поэт по преимуществу. Впрочем, я и художник. А также художественный критик. Вот почему ваши слова о факте и документе не могли оставить меня равнодушным. Я так же, как вы, уверен, что документ или факт — основа искусства. Однако документ должен быть не только найден и воспринят (что составляет большую заслугу художника, вы правы), он еще должен быть забыт. Да, да, он должен быть забыт, должен стать частью художника в такой степени, чтобы не достигать больше его сознания. Только тогда, приходя из подсознания, он способен будет приносить пользу.
— Это элементарно… Не знаю, почему вы говорите об этом? Если речь идет о предметах в моем творчестве…
— Да, о предметах и символах. Освобождение от документа — в символе. Символ рождается из материала картины, но он почти всегда бессознателен для творца…
— Ну, более или менее, — согласился Сапожников.
— Ведь то, что художник хотел сказать своей картиной, и то, что в ней можно прочесть, редко совпадает. Окончательную словесную формулировку живописный символ получает только в восприятии зрителя… А у вас…
— Что у меня? — удивленно спросил Сапожников.
— Не у вас… Может быть, не у вас, вернее, не только у вас… Большим уроном последнего времени вообще является тот факт, что живопись, которая всегда была, по существу, искусством символическим, заразили литературными символами, символизм форм стали подменять символизмом слова…
— И все же… — проговорил Сапожников, распаляясь. — Откуда вы можете знать мои вещи… Не те, что я продаю в детское издательство, а те, что я делаю по-настоящему, делаю для себя. Те, что лишь изредка продаются по случаю. Те, что не выставляются. Те, что могли бы сделать мне имя, но не делают…
— О, имя… — Незнакомец отмахнулся с досадой. — Когда-то, скажем в Средние века, художник вообще был безымянным. Он творил вещи. А потом, когда вещи стала творить машина, он отгородился от нее, из пересоздателя жизни превратился в портретиста… Однако, чтобы достичь высших, крайних точек индивидуализма в искусстве, художники должны отказаться от своего имени и от своего земного лица — чтобы вся личность целиком перелилась в произведение и угасла в нем, как дух угасает в безднах материи… Недостаточно отражать эпоху, надо ее преображать, просветлять, творить. И участники этого процесса не только художники, но и зрители. Это очень важный пункт…
Сапожников почувствовал, что гнев его угасает мало-помалу. Он смотрел за деревья, на море, прислушиваясь к журчанию приятного говора.
— Послушайте… — проговорил он наконец с доброжелательством и горечью. — Послушайте… У вас что, на всякий случай жизни есть вот такая… ласковая, вполне утешительная, очень интеллигентная… ахинея… А вот на мой сегодняшний случай? Что вы на это скажете?
Незнакомец молчал. Сапожников резко обернулся и убедился, что он снова один. И тогда тяжесть сегодняшней беды, все безумие этого вечера навалились, нахлынули на него, сорвали его с места, погнали в лихорадочное странствие по дорожкам, коттеджам, по набережной, танцплощадкам и немногочисленным ресторанам затихающего Коктебеля. Марины нигде не было, и он был в отчаянье. Измученный бегом, он присел на скамейку в укромном уголке набережной и вскоре понял, что мешает влюбленной паре. Следующая скамейка была занята, молодые люди глядели на него с вызовом, вовсе не собираясь менять из-за него фривольной позы. На следующей скамейке средних лет шахтер из писательского Дома творчества тискал хохочущую санитарку. Со скамейки, скрытой кустами, Сапожников услышал столь возбужденное сопение, что даже не посмел обернуться. Ему не было сейчас места в жарком ночном Коктебеле, а может, и не было места на земле. Он хотел пойти к Холодкову, но побоялся, что и впрямь увидит там молоденькую мамочку с экскурсии, а значит, должен будет принять все, на что намекал этот человек… Развязное приветствие Роберта принесло Сапожникову освобождение, и он ухватился за это приветствие, за это пускай даже совсем поверхностное проявление интереса к себе, проявление сочувствия.