Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Убивцы, убивцы треклятые!.. Ларивон… со общиною… убивцы, исчадие сатаны!.. Ларивон, а? Ларивон!.. До гольцов дошел!.. Тридцать годов цепи таскал!.. За напраслину!.. Одиннадцать днев по тайге мытарился… звери миловали… Треклятые!.. – И, обессилев, ткнулся лицом в землю. Притих. Подумали – скончался.
Бабы испуганно попятились. Но вот он опять поднял голову и, медленно подтягивая руки, покачиваясь, привстал на колени, и тут же свалился на бок.
Долго лежал так, недвижимый и ужасный, хлюпая открытым ртом. Потом потянулся, упираясь лысым затылком в крапивный куст.
– Успокоился, мученик, – сказал кто-то со стороны.
– Сохатый и то не сдюжил бы! И горло порвали, и брюхо располоснули!
– Ладонью молился на покосе Валявиных, когда к Наталье со младенцем подошел. Корочку хлеба просил.
– Такоже!.. Такоже!..
Лука ухватился за рыжую лопату бороды, глянул на всех:
– Чаво не дали корочку? А? Чаво?!
Старец Ларивон не слушал и никого не видел, осовело уставившись на покойника. Отчего он, варнак, сына Луку назвал Ларивоном? Кто он? Про какую общину говорил бродяга? Откуда он знает общину, которой вот уже тридцать годов как нету? И ладонью, говорят, молился. Не правоверен ли? Кто же он? Кто? И тут только вспомнил, как давным-давно, оглаголенные брыластым боровом Калистратом, пятьдесят душ единоверцев угодили на вечную каторгу…
Погнулся Ларивон и, шаркая чириками, поплелся домой. Закрылся в моленной горнице и упал на колени: всеношную молитву стоять, грехи замаливать…
Тело каторжника без сожаления предали земле тут же, где лежал. Креста не поставили, а вбили в могилу тополевый кол: чтобы другим ворюгам было неповадно. «Не воруй. Не тяни лапы к чужому добру».
За убийство каторжника никто не преследовал.
– Туда ему и дорога, – сказал потом урядник. – В цепях не издох – собаки разорвали. Одна статья – смерть.
На неделе приехала в Белую Елань Ефимия Аввакумовна Юскова.
Наслышался Ларивон Филаретыч про богатства Михайлы Юскова, знал, что у Ефимии родилось двое сынов и три дочери и что сама Ефимия будто худо жила с Михайлой Данилычем. И ссорились, и от веры отреклась, и в мир уходила «искать правды», но ни разу глаз не казала в Белой Елани у родственников Юсковых.
Под вечер как-то, выглянув в окно из молельной, Ларивон увидел женщину в черном возле свежей могилы каторжника. «Господи, сама Ефимия!..»
Долго молилась Ефимия, стоя на коленях возле могилы, потом поднялась, поглядела снизу вверх на окна дома Боровиковых, придерживая рукою черный платок, пошла в гору. Ларивон Филаретыч слышал, как хлопнула калитка, и опустился на лавку.
В ограде всполошились собаки. Кто-то выскочил из избы – Прасковея Микиты, наверное. Лука Ларивоныч со своими сыновьями, с бабой Катериной и со снохой Натальей на сенокосе – стога мечут. Старуха Марфа ушла в староверческий Кижарт на богомолье, а Прасковеюшка с малыми ребятами водится.
– Собаки-то у вас лютые! – раздается голос Ефимии Аввакумовны. – Ларивон-то Филаретыч дома?
– Дома, дома, – ответила Прасковеюшка. – Позвать батюшку?
Ларивон Филаретыч сам вошел в избу.
Оробел старик, встретившись с такими знакомыми и непонятными, полными земной тяжести, черными глазами гостьи, словно в них таился для него тяжкий приговор, как смертный страх перед неизбежным. Нет, он ее не забыл, еретичку Ефимию! Ни ее вот этих глубоких и вечно скрытых глаз, перед которыми опускал голову батюшка Филарет, ни ее непреклонной, неподкупной гордости, так что а апостолы Филаретовы робели перед ней, хоть и срамно плевались и жгли ее тело железом. Ни огнем ее не сожгли, на опоганили проклятьями, не устрашили геенной огненной. Вот она, живая, статная и гордая, соболебровая, моложавая, будто тридцать минувших лет пробежала без оглядки босиком, не переводя дыхания, отчего и не успела ни постареть, ни утратить глубины своих черных глаз. Что же она ему скажет, Ефимия? Неспроста, конечно, она прежде всего навестила могилу убиенного каторжника, стояла там на коленях, придерживаясь руками за толстущий тополевый кол, а долго глядела на боровиковскую крепость. Поклонился гостье в пояс:
– Спаси Христос, Ефимия Аввакумовна! Гостья ответила мирским приветствием:
– Здравствуй, Илларион Филаретыч. – Не «Ларивон», как все зовут и к чему привык, а по-городчанскому. – Постарел, вижу. Сразу не признать. На прошлой неделе сына твово Луку встретила в улице. Испугалась. Ларивон, думаю. До чего же похож! И борода и лицо. Каким был ты на Ишиме.
– Господи прости, сколь годов-то!.. В памяти и то мало осталось. Просевки да сумежья. Проходите, проходите, Ефимия Аввакумовна, красной гостьей будете. С богатством вас! – И еще раз поклонился в пояс. – Слышал, разбогател Михайла-то Юсков в Урянхае. На всю Минусинскую округу первеющий богач. Да што же мы, а? Прасковея! Привечай дорогую гостью. Можно сказать, невесткой была. Осподи! Жисть-то окаянная, как перекрутилась! И узлов не развязать.
Прасковеюшка в подоткнутой юбке – только что вымыла пол, – в бордовой холстяной кофте, полнеющая, круглолицая, не знала, что ей делать и как привечать гостью. Не раз слышала от батюшки Луки Ларивоныча, что Ефимия – паскудная еретичка, блудница, которую когда-то на судном спросе сам сатана спас от смерти. И вдруг привечать ее! Да и как подступиться к гостье в черной бархатной жакетке и в черном шерстяном платке, в невиданных ботинках и в шерстяном нарядном платье, закрывающем ботинки до носков? Слыхано ли – привечать барыню!
– Прасковеюшка. Аль ты глухая?
– Я што. Я тутока.
– Гостью-то привечай.
– Дык-дык не ведаю, батюшка, – таращила глаза Прасковеюшка и будто клюквенным соком налилась от смущения и неловкости.
– Стул из горницы подай, самовар ставь да угощение собери. Чаем потчевать будешь.
Гостья усмехнулась чему-то, сказала, что не надо беспокоиться с чаем – «зашла повидаться», – и присела на оголовок лавки, куда никто из домашних не садится: оголовок для людей с ветра. Кому-кому, а Ефимии Аввакумовне известен неписаный устав старообрядчества!
Ларивон Филаретыч догадался и примолк.
Прасковеюшка вынесла стул.
– Садись, Ларивон Филаретыч, – пригласила гостья хозяина, чинно указав на стул. – Посидим мирком да поговорим ладком, коль не чужими были.
– Такоже. Такоже. Не чужими.
– Семья у тебя большая?
– Дык четырнадцать едоков под едной крышей. Лука хозяйствует со сыновьями. Ишшо в дороге взял себе Наталью Трубину. Помнишь? Старшой Луки, Веденей, народился в тот год, как мы место обживали.
– Василия Трубина или Григория Наталья-то?
– Григория-то медведь задрал, когда ишшо ходоком ушел со Мокеем. Баба иво будто ума лишилась: собрала ребятишек в короб, когда к Ачинску подъехали, и в церковь ко щепотникам привезла: возьмите, грит, коль старая вера не спасла от погибели мужика мово.