Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А вот за это как раз Гвоздицина и благодари.
– Гвоздицина? – недоумевает Алена. – А при чем здесь он?
– Это он мне внушил: есть, говорил, женщины, созданные для того, чтобы иметь детей. Клуши. Наседки. Которые обожают квохтать, пестовать, хлопать крыльями. Но я, утверждал Яков Анатольевич, к их числу не принадлежу. Я, по его мнению, другая. По жизни одиночка. Счастливая в бизнесе. И в своей независимости. И я, молодая дурочка, на эти разговоры купилась… И поняла, что он не прав, только сейчас…
– Какая чушь. Но постой! Ты же сама говорила: вы с Гвоздициным совсем недавно познакомились! Как он мог тебе это внушить?!
– Я соврала. Опять соврала. А на самом деле мы знакомы с ним почти пятнадцать лет.
– Вот как! И где вы с ним познакомились? Ты у него лечилась?
Ишь ты, как у Аленки глаза вспыхнули! В следователя, что ли, играет?
– Можно сказать, что да, лечилась… Видишь ли, Алена… Клиника, куда я пришла делать аборт, называлась «Добрый доктор». А Яков Анатольевич Гвоздицин в то время работал в ней психологом-консультантом. Таких дурочек, как я, спасал от депрессий. Ты ведь сама знаешь: для будущего ребенка нужно, чтобы во время беременности у мамы было всегда хорошее настроение. Вот Яков Анатольевич мне это настроение и создавал. С тех пор мы с ним и знакомы. И я всегда считала, что он – мой спаситель. Мой бог. И только сейчас, в тридцать два года, поняла, до какой степени я его ненавижу… И готова на все, чтобы стереть его с лица земли.
– И это ты… ты его подставила? – в ужасе выдыхает Алена. – Со всеми этими убийствами?!
– Ну… В какой-то степени я. Почему, как ты думаешь, в отель столько журналистов понаехало? Все потому, что…
– Подожди, я не о том, – обрывает меня Аленка.
Я смотрю ей в глаза – почему она такая невежливая? Почему не хочет дослушать? И вдруг вижу: в каждом из них, прямо в центре зрачка, – по маленькому голубоглазому мальчику…
Яков Анатольевич, дипломированный психолог, бывший руководитель тренинга
Ему не помогало ничего. Ни умение абстрагироваться, ни доведенные до совершенства методики релаксации. Он закрывал глаза, расслаблял руки, ноги, заставлял сердце биться то быстрее, то реже, тело наполнялось приятным теплом, в голове слегка мутилось, но облегчение все равно не происходило. Потому что от запаха, наполнявшего камеру и уже пропитавшего и волосы, и одежду, абстрагироваться было невозможно. А сокамерники, счастливые люди, эту вонь будто не замечают. Перебрасываются ленивыми репликами, перемещаются от окна к толчку, от толчка к тяжелой, с унылым глазком двери… Броуновское движение выброшенных из жизни людей. И он теперь такой же, как они. Неприкаянный. А в голове все пульсирует мысль, воспоминание – противной, давящей иголкой… Как когда-то кричал один его пациент, еще давно, когда Яков Анатольевич работал в районной психушке: «Уберите, уберите его, он большой, он меня вяжет, я с ним не могу, я задыхаюсь!»
Тому пациенту мешали совсем не змеи, и не черное оно , и не мысли – три главных хита зрительных галлюцинаций. Ему мешал больничный воздух – вонючий и вязкий. И просил он всего лишь о прогулке – в больничный парк с вековыми соснами и заросшими клумбами. Но Яков Анатольевич эту блажь не санкционировал. Какие могут быть прогулки из отделения для буйных? И что уж такого особенного в том запахе? Самого Гвоздицина больничная вонь абсолютно не трогала. Хотя пахло там почти так же, как в этой камере, – несвежей пищей, грязным бельем, человеческими испражнениями. Но он, палатный врач, чувствовал себя выше этого. Наверное, точно так же здесь, в тюрьме, ощущают себя менты и прочий персонал. Они наверняка упиваются тем, что в эту местную вонь только приходят, а после работы вновь окунаются в чистый, свободный воздух. А он, Гвоздицин, и его сокамерники остаются в этом запахе навсегда…
Психолога в камере не любили. Нет, никаких растиражированных газетами и ТВ ужасов – его не укладывали возле параши, не заставляли ее вылизывать. К однополому сексу тоже никто не принуждал. Но на его вопросы – а он от безысходности пытался завязывать разговоры – отвечали сквозь зубы. Поглядывали – с презрением. А вчера, когда его привели с очередного допроса, он услышал: «Гля, дядя, у тя в бороде вша завелась!» Он инстинктивно тогда схватился за подбородок – и услышал насмешливый хохот.
За что они так? И до чего же все пошло плохо, плохо!..
Яков Анатольевич едва удержался, чтобы не застонать.
А сокамерники – будто и не висит над каждым статья, и срок, и крест на свободной жизни – беспечно режутся в самодельные карты и хохочут.
Как тогда, в психушке, – почти все пациенты притворялись, будто смирились. И спокойно принимают и ужасную, хуже тюремной, баланду, и зарешеченные окна, и двери с глазками. И редко-редко встретишь того, кто часами, тоскливо смотрит на улицу, на свободу и отказывается от отвратительной пищи. Но в психушке таких исправляли, по стандарту, легко и дешево. Аминазин, галоперидол… И ко всем сначала приходила боль, а потом – забвение.
Но как этого забвения добиться ему?.. Здесь?!!
Он опять не спал всю ночь. Думал. Страдал. И понимал, что шансов у него нет.
А в шесть утра дверь камеры с ужасным лязгом отворилась. Заключенные заворочались на своих койках, с удивлением уставились на вошедшего конвойного.
– Гвоздицин! – выкликнул тот.
Яков Анатольевич поспешно – вызвав новую порцию противных хохотков – вскочил. Пусть зачем-то так рано допрос, пусть новые унизительные обвинения – лишь бы только не находиться здесь, в этой ужасной вони.
Он торопливо, спотыкаясь, ринулся к двери.
– Назад, – остановил его конвойный.
Гвоздицин в растерянности замер, руки тряслись.
– Вот чмо, бля! – прокомментировал кто-то из сокамерников.
И снова этот кошмарный, гулкий хохот. И конвойный тоже улыбается. И только потом снисходительно поясняет:
– Шмотье возьми. Тебя с вещами просят.
Алена, молодой специалист, 221-й день
Ночи как таковой у меня не было. На улице светился серенький скудный зимний рассвет, а я стояла у окна, косилась на так и не разобранную постель и злилась. В голове вертелась фраза, выхваченная из какого-то учебника: «Беременным женщинам показан достаточный сон не менее десяти часов в сутки». Хорошо же я выполняю медицинские назначения! Но что мне оставалось делать?..
К трем ночи Ярослава, оборвав свой рассказ на полуслове, неожиданно впала в истерику. Сначала это были просто слезы – горькие и безутешные. Потом в них стали вплетаться бессвязные выкрики: «Малыш… ненавижу… уничтожу его! Даже память о нем! Чтобы ни единого доброго слова!!!»
Я пыталась ее утешать. Подавала воду, капала валерьянку, ласково обнимала за плечи. Но очень быстро поняла: мое сочувствие Ярославу только распаляет. И чем больше она слышит от меня добрых слов, тем в большую агрессию впадает. И тем громче кричит: