Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом Мормон снял с них скальпы. Все было кончено.
Я все еще сидела в снегу, когда он подошел ко мне. Высокий, черный. Карающий черный ангел на белом снегу.
Это был тот незнакомец в черной мормонской шляпе. Мормон. С черных индейских скальпов капала на снег кровь.
Он постоял, глядя на меня сверху вниз. Я чувствовала его взгляд, но не могла поднять голову. Нет, не сейчас.
Кровь коркой стянула мне лицо. Она застывала на холоде. Ледяная индейская кровь.
– Девочка, – сказал Мормон. – Вставай.
Если бы я подняла голову и повернула влево, то увидела бы, как из простреленной головы индейца, как из горячего вулканического источника, поднимается пар.
То есть наверняка никакого пара уже не было. Нет. Нет. Мозги остыли, кровь впиталась в снег. Но мне все равно казалось, что там что-то курится, как догорающий костер.
Отец! Тут я вспомнила. Я посмотрела туда, где он лежал. Нет, это не мой отец. Разве тело может быть моим отцом?
– Девочка, – сказал Мормон.
Я подняла голову. Мормон смотрел на меня сверху. Глаза его были скрыты за круглыми стеклами синих очков. В стеклах отражалась испуганная девочка. Кто-то другой, не я, не так, как я себя представляла. Лицо в крови, распухшее, безобразное.
Не я.
Не.
Я.
Мормон ушел и вернулся с одноглазой коровой. Они медленно, переваливаясь и проваливаясь, спускались по снежном склону, корова иногда мотала головой, задирая ее в сторону мертвого глаза, и все пыталась взять левее, но Мормон не давал ей свернуть. В зубах Мормона я увидела трубку.
– Вашу лошадь я не нашел.
– Ты мормон? – спросила Бетти. У нее изо рта вырывался ленивый белый пар.
Мормон вынул трубку изо рта. Синие стекла смотрели на Бетти равнодушно.
– Нет.
* * *
Мы привязали на корову тело отца. Корова сначала шарахнулась от запаха крови, но Мормон вручил мне веревку и велел крепко держать. Я держала.
А он занялся делом.
Мормон расстелил одеяло, перекатил туда тело. Я не понимала, что он делает. Мормон закутал моего отца в одеяло с головой, перетянул бечевой несколько раз, как покупку в бакалейной лавке. Затем пошел с веревкой к корове. И тут я поняла, что он хочет.
– Нельзя так, – сказала я.
Мормон покачал головой:
– Мы его не донесем.
Он перетянул ноги моего отца веревкой, крепко связал, сделал на другом конце скользящую петлю. Подошел к одноглазой корове и накинул петлю ей на шею.
И мы пошли.
Тело моего отца волочилось по снегу за одноглазой коровой, оставляя длинный скорбный путь. Что за день.
День что за.
Что.
* * *
Я часто думала, как выглядит Огненный Столп, уничтоживший города грешников. Когда мама читала мне тот отрывок из Библии, мне было страшно. Я вдруг представила, что это я – одна из жителей такого города, и хоть я невинна и нет за мной никакого греха, по крайней мере я не помню, что бы я такого сделала, разве что однажды соврала маме насчет той чашки, прости, мама, прости, но я тоже умру со всеми. Я представляла, видела, как темнеет вокруг воздух, я стою, прижавшись к глиняной стене дома, она медленно остывает после дневного жара, и смотрю, как мимо переулка в красном свете пробегают черные тени грешников и грешниц. Они хохочут и танцуют, и пьют вино, и грешат, и скачут, словно черти в аду. А в это время Господь готовится сотворить над ними, над городом, а значит, и надо мной, свой суд. И мне стало страшно.
Потому что я вдруг поняла, что Господь сидит так высоко, смотрит на мир с такой головокружительной высоты, что не разбирается, где я, кто я, не видит меня, а видит только огромный город, в котором полно грешников. И мне стало страшно и обидно. Но больше обидно, конечно.
Потому что грешники умирали за то, что сделали, а я умирала, почитай, ни за что. Была в этом какая-то жуткая несправедливость. Я даже вино только два раза попробовала, а уж грешить и подавно не успела. Может, грешить бы мне тоже не понравилось, может, это жуткая кислятина, как и вино, и плюешься потом, а голова странно кружится, но ведь если не попробуешь – оно же обидно.
И тут Господь бах – кидает свой столп. То есть я не знаю, как он это делает. Может, зажигает воздух. Наклоняется с облака и чиркает фосфорной спичкой, как джентльмен в Уолтоне. Джек рассказывал, такая спичка даже под водой горит, ему один джентльмен показывал. Врет, наверное. А воздух вспыхивает до самой земли.
А потом я представляла Огненный Столп, какой он. Величиной до неба или больше. Или намного больше. Он толщиной как Остин. Или даже как Вашингтон. Вашингтон же больше, чем Остин? Наверное, наверное. Я не знаю. Я бы хотела побывать в Вашингтоне, когда вырасту. Или в Новом Орлеане, мне про него рассказывала мама. Приехать туда в белом красивом платье, в экипаже, запряженном двумя гладкими лошадками, и морды у них красивые, а рядом со мной элегантный джентльмен, в зубах у него сигара, от него приятно пахнет маслом для волос и табаком, а вокруг кареты, на дороге стоят джентльмены и снимают шляпы и говорят «мэ-э-эм». А на козлах сидит Джек, он такой незнакомый, взрослый и тоже немного красивый, почти как морды у лошадок, и он правит повозкой. И у меня прямо холодок пробежал, приятная дрожь по затылку, что я даже забыла на мгновение про Огненный Столп и Господа на облаке. Так мне понравилось это воображать. А потом я опять вспомнила про Огненный Столп.
Ферма вспыхнет, и мы с ней. Как бумага. Или как валежник.
* * *
В четверг мы похоронили отца – на маленьком кладбище за фермой. Там еще его брат похоронен и мой дедушка Том. Ненавижу четверги.
Похороны тоже ненавижу. Хотя мне кажется, я начала ненавидеть четверги задолго до этих похорон. Словно заранее чувствовала, что мне эта ненависть понадобится.
Я не плакала.
Вой бродил где-то внутри меня, то упирался одним углом в грудь, то скреб по ребрам, то тыкался углом под горло. Вой бродил во мне, огромный, угловатый, но я так и не проронила ни слезинки. Даже когда гроб опускали в яму и засыпали землей.
А потом мы шли домой, мама впереди, я сзади, и я держала руку сестренки Энни в своей ладони. Энни семь лет. Она плакала вчера и сегодня и теперь шла спокойно, рука была теплая и мягкая. А мама плакала всегда. Позади нас шагали Джек и его отец, и еще несколько фермеров с соседних ферм – они знали отца и приехали на похороны. Они беседовали и иногда смеялись.
Дюк вернулся на следующий день, под вечер, уже в темноте – тощий, голодный, с подрагивающими боками. Открыл как-то калитку. Прошел к кормушке, стуча подковами по застывшей земле, и захрустел сеном. В крупе у него торчало древко индейской стрелы.
Я даже злиться на него не могла.