Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Благодарим, недосуг нам. Ехать надо.
Отказ козаков вверг философа в пучину изумления. Упади солнце в бабье корыто, меньше б удивился, право слово. Сюда бричка катила ни шатко ни валко, останавливались у каждого шинка, а тут словно репьев им в шаровары кто натолкал!
– Как скажете, панове, – не стал удерживать гостей дед. – То езжайте с Богом.
Когда бричка, дико подпрыгивая на колдобинах, скрылась за поворотом, он наконец оборотился к бурсаку. Оглядел с головы до ног. Кивнул одобрительно:
– Ну, со знакомством, хлопче. Звать меня Пантелеймон Кусьвовк, а лучше будет по-свойски: дед Панько. То пан сотник добре измыслил, шо тебя ко мне отправил. Идем, Хома, до хаты, обедать пора. А эти дурни чубатые хай едут себе, туда им и дорога.
Дед хитро подмигнул бурсаку.
Уже шагая к хате прямиком через огород, Хома сообразил вдруг, что имени своего он деду не называл. И козаки не называли.
Жизнь на хуторе была бы всем хороша, когда б не скука смертная. Жил Кусьвовк сам-один, семьи не имел; скотины никакой в дедовом хозяйстве взаправду не водилось, кроме матерого, здоровенного и такого же сивого, как сам Панько, кроля Скалозуба. Не раз и не два приходила философу в голову дурная мысль, что кроль с дедом – ровесники. Жил Скалозуб в хате, на печи, забираясь туда неведомым способом; нрав имел наглый и свободолюбивый. Шастал где хотел, грыз что ни попадя и вечно приставал к деду, чтобы тот ласково трепал зверя за уши. К гостю кроль отнесся без доверия, при встрече фыркал. С пасекой и винокурней Пантелеймон Калинникович управлялся сам, оставляя философу заботы по дому. Дела Хома улаживал играючи, а потом не знал, куда себя деть. Нередко полдня и более проводил он в саду, лежа под старой грушей, дымя люлькой и прихлебывая варенуху из полуведерного глечика: в доброй выпивке у Панька недостатка не было, пей – не хочу. Потому, видать, особо и не хотелось. Но Хома пересиливал сию хворобу, можно даже сказать – заставлял душу принимать угощение. Как же меду или горилки не выпить, если есть? Никак такое невозможно! Ни один философ мимо халявы не пройдет, будь он самый распоследний телепень!
Опорожнив глечик, он часто засыпал, сморенный жарким солнышком, гудением пчел, замечательно душистым воздухом, а пуще всего – странной сонливостью, что, ровно репей, пристала к бурсаку в последние дни. Спал Хома и видел сны, и снилась ему обычно всякая дрянь. Мало что он после мог вспомнить, с изрядным трудом продрав глаза, а если вспоминал…
…слепой, слепой, слепой…
Во сне Хома терял зрение и был счастлив этим. Только начинались сны не со слепоты, чаще – с панночки, с красавицы-покойницы. Чудо как хороша, словно при жизни, ничуть не похожа на синий труп в опоганенной церкви, она звала философа куда-то, всплескивая белыми руками, плакала, роняя кровавую слезу; рубины уст тщетно силились вымолвить хоть слово. «Ведьма! – спросил Хома. – Чего хочешь от меня?!» Панночка шагнула ближе, дикая пронзительность исказила черты ее, словно средь бела дня молния ударила в дуб; и был это для философа миг слепоты. Тьма окутала его, источая сырой, земляной, неизъяснимо привлекательный аромат, тело свернулось младенцем в утробе матери, руки-ноги скрючились корнями, прорастая в толщу почвы, чуя тайны недр, – нет, не проклятым мертвецом, грызя от отчаяния желтые кости свои, лежал Хома Брут, не упырем, вожделеющим ночной охоты, спал он! иначе! совсем иначе! Не описать пером сии сны, чудесные грезы о былом, остатков коего не сыскать даже в сказках: увидь такой сон дьявол из пекла, содрогнется, ударится прочь в смертном страхе, приснись он человеку, не встать бедняге утром с постели, а святым угодникам таких снов видеть не полагается. Пузыри со скорпионьими жалами кишели в смоляных, проливающихся желчью небесах, на ветках горбатых деревьев росли когти во множестве, плясали трепака косматые волосы, окружавшие плешь холма, разинувшего пасть в диком хохоте; создания, столь исковерканные буйной фантазией, что само существо их выглядело произведением безумцев, вели нескончаемый хоровод метаморфоз. Обычные бесы, ведьмы, мертвецы, русалки и мавки также кишели вокруг, но были вовсе не страшны! Напротив, робкими нитями вплеталась в этот сон нечисть, порожденная человеческим бытием, человеческим рассудком и представлениями об ужасе, смешными для того, кто векáми спит в земле, железными, отросшими до колен вéками отгородясь от скуки происходящего снаружи.
Сон чрезвычайно походил на рай, воображенный чертовым дедушкой.
Ржавый скрежет разразился у лица. Первым, что увидел внезапно прозревший Хома, были вилы, поднимавшие нечто по бокам его очей. Далее простиралась церковь, знакомый храм с мрачными, суровыми образами; подле гроба, распахнутого бесстыдно, как лоно блудницы, стояла панночка – синяя, ледяная, с пятнами на щеках, она была невыразимо прекрасна. Впрочем, философ тосковал по утраченным снам, отчего был не столь податлив на девичью красу. Церковь напоминала руину: выбитые окошки, сорванные с петель двери, в стенах увязли бесовские хари, моргающие Хоме с униженной приязнью, а возле клироса, очерчен кругом, стоял на четвереньках молодой бурсак, в коем Хома с некоторым удивлением узнал себя. Ведьмоубийца, отпевавший жертву рук своих, седой юноша, жизнелюб и шлендра, – дивная пуповина связывала Хому в круге и Хому близ выломанных дверей, словно матерь и возлюбленное дитя ее перед рождением на свет.
«Вишь! – хотел сказать философ. – Какие истории случаются! Не во зло сказано, чудные истории!..» Но не успел, ибо церковь чувствительно переменилась. Воссияли позолотой образа, вернувшись на иконостас, утративший всякие признаки ветхости; мрак исчез из отдаленных углов притвора, свечи вспыхнули по карнизам и налоям, оживляя светом резные рамы икон, а деревянные стены исторгли копоть, озарясь теплым, березовым отблеском. На клиросе поп служил заутреню, раскатываясь басом по всему храму. Кругом толпились мужики, бабы, девицы и парубки, вкусно крестясь со значением. Стоя в дверях, возвращенных на створы петель, Хома дивился людности опустелого ранее храма, в каком, помнится, давно уже не отправлялось никакого служения. Угол зрения был чудаковатым, словно наш бурсак располагался менее всего в дверях, а скорее над дверьми, заключен в раму; глянув вниз, обнаружил он в руках своих две каленые кочерги, а лицо стянуло железом, как бывает на сильном морозе. Не обучен долго изумляться, философ принял сей случай со спокойствием и продолжил изучать службу, вскоре обнаружив меж людей знакомую панночку. Утратив черты разложения, свежая и прелестная, как рассветная зорька, она стояла спиной к алтарю, зачем-то нацепив на голову подойник взамен очипка с лентами; на белой шейке ее висел густо смоченный кровью рушник, по краям вышитый барвинком. С рушника на пол капало. Еще в руках ведьма держала полено, коим Хома забил ее насмерть в предместьях Киева: сучковатое полено обладало теперь предлинным носом, ухмыляясь в адрес философа ехидной трещиной.
Также среди молящихся обнаружилось еще три бабы с подойниками и одна с кровавым рушником, все спиной к алтарю, лицом к Хоме Бруту. Никого из паствы этот странный поворот дела не заботил; похоже, люди вовсе не замечали дивного поведения женщин. «Ведьмы! – снова подумал Хома, с равнодушием принимая молитвы ведьм, обращенные к нему. – А, чего тут бояться?! Ничего бояться не надо! О какой беде они меня просят?.. Кто их знает, Евино племя!» На минуту узрел он себя глазами панночки: черный, кованный из закопченного железа лик, тяжкие веки скрывают очи, кочерги в руках готовы помочь взору открыться, но медлят.