Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С младенчества Маняша слыла странной девочкой, немного юродивой, как поговаривали незнающие люди. Дело было в том, что подходила она к собеседнику как-то непрямо, всегда немного из-за угла, и слушала, наклонив голову. Глаза Маняши, зеленовато-голубые, оставались ясными, с виду здоровыми, но как-то косили в сторону, за плечо собеседника, или будто фокусировались на неправильном расстоянии.
За платок, края которого она в холодное время года обматывала вокруг головы, подобно тюрбану, Маняшу в Самсоновке стали звать Красной Шапочкой.
С пригорка, за селом, дорога опускалась через заливные луга к старой электростанции, и там долго можно было наблюдать за тем, как идет Маняша. Другая фигура давно бы слилась с серо-оранжевыми кляксами осеннего пейзажа или была бы проглочена летней зеленой курчавостью, но красный платок горел как огонек и гас, лишь когда Маняша переходила на другой берег, исчезала в колхозных садах или, обогнув электростанцию, шла дальше вниз – невидимая из-за серого здания.
Село Самсоновка, где они жили, находится на левобережной Черкащине, на песках, среди сосновых лесов, на берегу речки, которую называют «норовливой» за ключи и водовороты, хотя по ширине она такая, что с шестом можно перепрыгнуть (чем забавлялась ребятня). Речка в паводки растекалась многочисленными рукавами, затопляя луга и огороды, а летом становилась узкой, в высоких земляных обрывах. С самсоновской речки любили писать этюды многочисленные художники из числа друзей расстрелянного помещика, а затем и постояльцы Дома творчества, открытого тут спустя полвека.
Когда осела пыль Гражданской войны, минуло десять лет, худо-бедно воцарилось мирное течение жизни, пришла какая-то власть, кого-то тихо увозили, кто-то тихо приезжал: молодые агрономы и ветеринары из братских республик, например, – хорошие ребята со странным для местного уха говорком и смуглой кожей. Был в Самсоновке год, что почти каждый месяц играли свадьбы. В Доме колхозника из простыней пошили экран и стали по воскресеньям показывать кино; фильмов было обычно два, и каждый раз их смотрели словно впервые, затаив дыхание, смеясь и роняя слезы. И вдруг начался голод – пришли к Маняше домой люди с пистолетами и погрузили к себе на подводу все овощи из погреба, все зерно из ссыпки, все макитры с залитыми свиным жиром домашними колбасами, всех куриц, гусей, вязанки сушеных грибов и даже все сено с чердака. В волости продолжали требовать плакаты – перед волостным управлением прямо на земле валялись умирающие от голода, а отец Маняши выводил по трафарету буквы и рисовал три бородатых профиля, и красная краска в жестяной банке казалась ему то вишневым сиропом, то украинским борщом на сале. Раз в день все работники волостного управления собирались в зале заседаний, солнечные лучи падали на портрет вождя в зеленой форме, который задумчиво глядел в окно, словно нежась на этом солнце, в руках держал курительную трубку, и усы у него были мягкие и добрые. На стол перед ним ставили ведро вареного картофеля, и эти горячие клубни отец Маняши складывал в карманы пиджака, и, когда бережно вынимал их уже у себя дома, под напряженными взглядами жены и старшей дочки, казалось, что они еще не утратили своего лечебного тепла.
Минуло с тех пор еще девять лет, к двум старым фильмам добавилось еще несколько, даже один заграничный. Что они там говорят, никто не понимал, но женщины шли полюбоваться нарядами, а мужчины, подкручивая усы, закинув ногу на ногу и выдувая папиросный дым, заглядывались на актрис.
Маняша, несмотря на проблемы со зрением, училась в школе, участвовала в самодеятельности – в спектакле «Зимняя сказка», например, исполняла главную роль. Как это бывает у детей, лишившихся одного из органов чувств, у Маняши быстро развилось другое умение – она все запоминала. Роль учили вместе с мамой, на слух. В конце спектакля, одаренная братьями-месяцами, Маняша-падчерица выходила на сцену в своем красном платке. Никакой другой реквизит не воплотил бы в должной мере великолепия и красоты ее нового наряда. Буквы на школьной доске Маняша писала очень красивые: удивительным образом запомнила размашисто-уверенные движения материнской руки, которая будто не писала, а дирижировала. Казалось, что за этими движениями, оставляющими пыльный след на гладкой, в мелких дырочках поверхности отполированного провала черной доски, следит еще целая толпа потусторонних исполнителей и зрителей. С третьего класса Маняша носила на шее бледно-фиолетовый, крашенный черникой галстук, который, конечно, ни в какое сравнение не шел с ее платком, но наделялся не меньшими сакральными свойствами. Старшая сестра к комсомольскому движению относилась прохладнее – говорила, это большая ответственность, для этого нужно созреть морально, а у нее времени нет. Она училась на зоотехника и была совсем не такой, как Маняша. Мама Маняши работала учительницей в недавно открытой сельской школе, отец продолжал ездить на велосипеде в волостной центр, где рисовал агитационные плакаты, а также различные афиши в честь праздников, годовщин, партийных съездов, пятилеток, соцсоревнований и прочая. На закате его художественной карьеры у Маняшиного отца открылось истинное призвание, узкопрофильный талант: Владимир Ильич из-под его кисти выходил каким-то щемяще человечным, добрым печальной мудростью много повидавшего человека, в то же время с намеком на самоиронию и сочувствие, что мастерски достигалось секретными невидимыми штрихами вокруг губ, глаз, лба – словно он вот-вот рассмеется. Заказы на портреты сыпались, множась день ото дня. Маняшин отец даже подумывал об организации художественного комбината или артели по производству портретов, но тут грянула война.
Сумасшедшая старуха Приська, жившая на окраине села, спасшаяся в двадцать первом году от погрома, когда шашкой ей отмахнули ухо, но оставили целой голову, все любила бормотать и наговаривать, что три раза беда прийти должна. В Гражданскую она потеряла всех своих родственников, в голод тридцать второго лишилась родственников мужа, самого мужа, а также двух сыновей, – одного увезли куда-то, а второй от плохого питания заболел и умер. Старуха, как пьяная, ходила потом по всходам пшеницы, которую уже не собирались вывозить из села и, потрясая клюкой, говорила, что и это еще не конец, еще раз, в последний и самый страшный раз, должна прийти беда. И когда безмятежным июньским утром, спустя еще десять лет, по центральной самсоновской улице побежал председатель колхоза с воплем: «Война! Война, товарищи! Фашистская Германия вероломно напала на Союз Советских Социалистических Республик!», прислонилась к забору, согнувшись от страшного, кашляющего, переходящего в лай хохота. «Да заткнись же ты, окаянная, все ты накаркала!» – замахнулся на нее дед по ту сторону забора, но Приська не обращала на него внимания. Спустя какое-то время в отдалении послышался странный шум, похожий на гром, и со стороны райцентра что-то задымило, а в небе несколько раз пронеслись самолеты.
Первые дни казалось, что это все их обойдет стороной. Все так же по утрам вставало солнце и пели петухи, а ребятня мчалась купаться. Где-то за горизонтом беспрестанно что-то грохотало, чадило, но думали, что то наши – тренируются и устрашают. В худшем случае, думали, оттяпают правобережное Заднепровье, бывшие польские территории, а Днепра им никогда не взять, и не нужен он им. И Самсоновка подавно не нужна.