Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джек расчувствовался, он плакал.
«Пэроди-клаб» старый Джо Делейни открыл в 1894 году, чтобы утолить жажду, которую он испытывал в ночное время, когда городские салуны были уже закрыты. За стойкой Джо простоял вплоть до 1919 года и отошел от дел в тот день, когда подносчик кирпичей напился до такой степени, что замертво свалился к его ногам. Сын Делейни, Барахольщик, или Барахло (настоящее имя Патрик), который после службы в АЭК подвизался у отца барменом, окинул подносчика презрительным взглядом, пнул его ногой и гаркнул: «Вставай, пьянь, — простудишься».
«Прирожденный трактирщик!» — обрадовался старший Делейни и, удалившись от дел, пересел в свое любимое кресло, где и скончался спустя пять лет, откинувшись на спинку и поглаживая еще влажный от пива ус.
Когда мы вошли через вращающиеся двери, те самые, что были еще при жизни старика Делейни, в «Пэроди-клаб» громко играла музыка. Мы прошли под большой люстрой с четырьмя круглыми стеклянными абажурами и под четырехлопастным вентилятором, вращающимся под потолком, мимо развешанных по стенам фотографий, с которых смотрели на нас старые железнодорожники, старые политики, старые боксеры со свирепыми лицами, профиль покойной Мод Гонн[74] на афише, возвещающей о ее выступлении в Хиберниен-холл для сбора средств на свободную Ирландию; на нас смотрели члены давно не существующего Ирландского общества, шагающие по Стейт-стрит солнечным утром в День святого Патрика 1895 года; пожарники, члены давно расформированных частных пожарных команд, стоящие по стойке «смирно» перед своими пожарными машинами; любители пива из общества «Рыцари Колумба», которых уже давно нет в живых, потягивающие пиво на вечеринке в «Роще» Маккоуна. Время от времени я заходил к Барахольщику и в дальнейшем, пока в 1942 году «Пэроди-клаб» не сгорел, а вместе с ним не сгорела, не превратилась в пепел и история в лицах. Однако до 1942 года в «Пэроди-клаб» не менялось ничего, ровным счетом ничего.
Когда мы вошли, Флосси играла на пианино, доставлявшем ей почти такое же удовольствие, как любовь. В те годы аппетитная блондиночка, «сдобная булочка», Флосси в «Пэроди-клаб» основной своей профессией не занималась, поскольку в заведении Барахольщика предаваться плотским утехам категорически запрещалось. Однако, сидя за инструментом, она красовалась перед публикой, и ее рабочий день игрой на пианино обычно не ограничивался. Ах, Флосс, я хорошо помню твои пальчики, такие чуткие к любовному ритму.
Итак, Флосси колотила по клавишам, а Барахло с каким-то немолодым уже человеком на два голоса исполняли — и очень, надо сказать, недурно исполняли — песню военных лет: «Не верю, чтобы он вернулся в Орегон».
— Ну вот, это по-нашему, — сказал Джек, протискиваясь к пустому столику в глубине комнаты, откуда видна была входная дверь. Хьюберт — он уже успел загнать грузовик в гараж Барахольщика для разгрузки — пошел за нами, однако Джек бросил: «Последи за дверью и улицей», и Хьюберт безропотно двинулся к концу стойки, где сел лицом к двери, на отшибе, а Барахло тем временем вспоминал, «точно сон, Орегон», где звать его будут «дядя Пэт, а не дядя Джон». В этом месте он улыбнулся Джеку и выбросил вперед левую руку, словно бы приветствуя и одновременно представляя своего кумира завсегдатаям, тем, кто еще не узнал его; пять-шесть человек, сидевших за стойкой, повернулись после этого в нашу сторону, и Джек помахал им в ответ.
— Знаешь этих ребят? — спросил он меня.
— Кое-кого вроде бы видел.
— Воры и жулики все как на подбор. Тут можно по дешевке справить себе и новый костюмчик, и радиоприемник.
Джек сам подошел к стойке, вернулся с выпивкой, сел и стал внимательно слушать, как играет на пианино Флосси и басит Барахло. Когда песня кончилась, Барахло подошел к нашему столику.
— Парень, который со мной пел, говорит, что знает тебя, Джек.
— Да? Что-то я его не припоминаю, парня этого.
— Отставной фараон — на железной дороге служил. Неплохой, кстати, малый — обычно фараоны хуже бывают. И поет недурственно. Тенор. Чувствует мелодию. Эй, Миллиган!
«Тенор» подошел и уставился на нас через толстые стекла очков. Волосы седые, стоят торчком; из-за громадных зрачков под очками и загадочной улыбочки лицо похоже на маску.
— Ты меня не помнишь? — спросил он Джека.
— Напомни — соображу.
— Шелк. Нью-Джерси. 1924 год.
— А, теперь вспомнил. Ты тогда меня сцапал.
— Точно. Ты грабил товарняк, ты и твой братец.
— Было дело. Ты ждал меня дома, когда я вернулся. Теперь я тебя вспомнил, сукин ты сын. Ты меня тогда здорово отделал.
— Ты первый начал. Норовил мне по яйцам врезать.
— Не может быть.
— В тюрьме ты надолго не задержался.
— Да, в те дни у меня были неплохие связи наверху.
— Знаю. А больше ты ничего про тот вечер не помнишь? Не помнишь, как подымался по лестнице, песню пел.
— Песню?
— Это была моя любимая песня, и я подумал: не такой уж он, значит, плохой, раз такие песни распевает. Тогда-то ты меня и увидел и попытался ударить в пах.
— Что-то не припомню никакой песни, Миллиган, — так тебя зовут?
— Именно так: Миллиган. Ты был пьян и горланил на весь дом. Вот послушай — может, вспомнишь.
Он сделал шаг назад, сцепил руки на животе и спел:
— Еще б я не помнил! — воскликнул Джек. — Это ж моя любимая.
Джек улыбнулся, кивнул, откинулся на стуле и стал внимательно слушать. Слушали все — в основном не как поет Миллиган, а как Миллиган поет Джеку-Брильянту.
Флосси подобрала «забытую мелодию» и, едва касаясь пальцами клавиш, подыграла Миллигану.
Тут Джек не выдержал и речитативом продолжил:
После чего он вместе с Миллиганом хором спели последний куплет:
Флосси пробежала пальцами по клавишам, и они, все трое (Джек взял на себя роль дирижера, Миллиган — первого тенора, а Барахло — баритона), еще раз, с печалью и радостью одновременно, спели последний куплет, вложив в него всю свою бессмертную ирландскую католическую душу. Они пели эту песню всем детям, у которых есть матери, всем матерям, у которых есть дети, и, когда песня кончилась, Джек выкрикнул: