Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туманным утром странники вышли из города, направляясь к далекому Кельну. И снова нескольких недоставало, напрасно искали Катарину Полянец из Добравы, нигде не было видно странного отшельника, который иногда откуда-то появлялся и исчезал снова, не хватало нескольких крестьянских парней, о которых говорили, что их захватили военные и одели в армейские мундиры, нигде не было и папаши Тобии. Священник Янез смотрел, как его словенские странники волочат усталые ноги в тумане раннего утра, смотрел и на собственные ноги, которые равномерными, уже болезненными рывками продвигали вперед его утомленное тело. Люди шли так, будто хотели наказать себя за то грешное человеческое болото, в котором они по колено увязли в последние дни. Они шли без остановок, молча преодолевали расстояния большой страны, проходили через ее бугристую сердцевину, поднимаясь из ложбины на пригорок и снова спускаясь вниз. Развевались хоругви, люди передавали друг другу деревянный крест, спотыкаясь под его тяжестью. Кое-кто пытался запеть, несколько голосов подхватывало, но всякий раз песня терялась в дорожной пыли, рассыпалась на отдельные голоса.
То, что случилось… такое случается неизбежно. Там, в пивоварне, в стране, не имевшей изобилия продовольствия, они валялись в лужах пива, ходили по растоптанной фасоли и салу – там они безобразничали, кричали, плевали, спотыкались, были там драки и потные объятия… Жизнь – это неразделимое сплетение низкого и высокого, будней и чудес. Когда они дойдут до первой церкви, когда увидят знакомое изображение крестного пути, души их снова запылают, ибо мы благословенны святыми образами и только через них можем понять друг друга, цветные изображения деяний святых, выражение их лиц – это только иные, высшие картины нашей жизни, а также природы, облаков, тумана, сквозь который нужно пройти, ожидая, когда воссияет солнце.
Каждый идет в Кельморайн, так далеко от дома, со своими думами, со своими страхами, со своими воспоминаниями о родных краях и собственных небольших усадьбах, оставшихся уже где-то далеко позади. Дух каждого в отдельности и их общее «я» плывет сейчас высоко над ландсхутской грязью, над кронами деревьев, ему пришлось вываляться в грязи, чтобы потом подняться, он должен был пасть низко, глубоко, чтобы потом воспарить в вышину, где сидят на облаках их старые святые и, сколько могут, стараются им помочь. Смех и крики Магдаленки плывут над кронами придорожных деревьев, над чащобой весеннего леса, растущего на пригорке посреди этой немецкой земли, которая равномерно вздымается и опускается: продолговатая долина, плоскогорье, пологий холм, и снова медленно вниз по склону – так бывает и в жизни. Над ними, высоко над слякотью, по которой они брели, высоко над водами, способными омыть их от грязи, высоко над кронами деревьев, над облаками не было сейчас никакого большого животного, за которым пошел папаша Тобия, – никакой огромной коровы с разинутой пастью, нет, там все еще парила Золотая рака с останками трех волхвов, приходивших с поклоном в Вифлеем, оттуда, сверху, убожества странников вообще не видно. И с этим золотым сиянием над собой они спускаются по мягкому склону, где-то вдали блестит Рейн, это предчувствие большой реки… так исчезают в тумане кельморайнские странники вместе со своими упованиями, с еще не развернутыми в сердцах хоругвями, с остатками хмеля в головах и мозолями на ногах – исчезают в туманных просторах далекой страны, и мы их больше не видим.
Издалека послышалось несколько выстрелов, потом крики. За окном кто-то бежал по улице. Симон открыл глаза, на груди его опять лежала та белая рука, ее рука, деймос, белая рука его ужаса, вечного ужаса послушника перед погибелью. Мне приснилось, что кто-то стрелял, – подумал он, – это Санта-Ана, мне приснилось, что в Санта-Ане стреляют бандейранты, в отдаленных хозяйствах они убивают пастухов и их стада; коровы и быки опускаются на колени, когда португальский солдат приставляет ко лбу этих животных с влажными глазами дуло своего ружья, нажимает курок, и большое тело падает, кувыркаясь; это мне приснилось, – подумал он, – слышал я и какие-то крики. Он взглянул в сторону окна, лунного света больше не было, звезды спокойно светили на Ландсхут, на них двоих, собирающихся в путь, они будут светить и на Санта-Ану, на то хозяйство, где он простился с миссионами, избитый и связанный, видевший убитых индейцев-гуарани, городского голову Хернандеса и… дальше он не хотел вспоминать, не хотел думать о маленькой Хересе, дочери Хернандеса, о ее глазах, ее Deo gratias… Окно комнаты для гостей в ландсхутском доминиканском монастыре выходило на улицу, он прислушался, какое-то время все было тихо, потом из центра города долетели крики многих людей, голоса разносились по улицам, а потом вырвались на большую немецкую равнину. Катарина повернулась и, вновь положив ему руку на грудь, открыла глаза: – Что такое?
– Стреляют, – сказал он.
– Кто стреляет?
– Не знаю, – ответил Симон, – в Германии всегда идет какая-нибудь война. Спи.
– Мне опять холодно, – пожаловалась она, – Я так же озябла, как тогда, когда мы спали под звездами, помнишь тот ночлег?
– Помню. Ты дрожала во сне, тряслась всем телом.
– Это было из-за тебя, – сказал она.
– От меня шел холод?
– Нет, это из-за того, что случилось. Теперь было похоже, но все же по-другому.
– Как по-другому?
– Так. Сейчас участвовало только мое тело, а не я.
– Твое тело – это не ты?
– Тогда было все вместе, я и мое тело, моя душа и мое тело, сейчас только тело получало удовольствие. Что-то на меня нашло, что-то в меня проникло.
– Через рот?
– Да, и через рот тоже. Ты ведь говоришь, что человеческие грехи проникают сквозь телесные отверстия.
– Через ноздри?
– Через ноздри приходит запах хвои, ветер дальних стран, запах твоего тела, через уши – твое дыхание, твой шепот, все. Тебе следовало бы стать моим мужем, Симон. Для тебя все открыто, можешь проникнуть в меня даже через кожу, но ты не хочешь, не можешь, боишься… Симон, чего ты боишься? Поэтому сейчас было иначе, удовольствие чувствовало мое тело, а не я. Понимаешь? Знаю, что не понимаешь, хотя бы головой покачай. Но ты должен знать: если ты меня не любишь, если опять собираешься уйти, тогда я превращусь в сплошную рану, каждое отверстие будет раной, душа моя болит.
Они смотрели в потолок. Снова донеслись какие-то крики, звуки ломающегося дерева, разбиваемых оконных стекол.
– Завтра, – сказал он немного погодя, – завтра я пойду к предводителю паломников, ко всем тем крестьянам и горожанам из трибунала и заявлю, буду просить, чтобы мы продолжали путь вместе.
– Нет, не пойдешь, – прошептала она.
– Закрой глаза, – сказал он, – усни.
Он лежал на постели в тишине доминиканского монастыря, не в состоянии заснуть, слушая отдаленные замолкающие крики, звезды в окне постепенно угасали, черный небосвод светлел, становился серым, приближалось утро. В это время когда-то, бывало, сидел он уже за книгами, хотя такое не разрешалось, в это время надо было спать, но уже вскоре затем вставать и идти в холодную церковь святого Иакова, в это время он иногда думал, что скоро будет стоять перед Франциском Ксаверием, мечтая о путешествиях, в этот час несколько лет спустя он слушал щебет первых птиц, долетавший из леса, окружавшего Санта-Ану, в этот час он порой размышлял об ожидающих его обязанностях, о кафедре, о печатном станке, который они соорудят с отцом Кристианом, думал о маленькой Тересе, которая будет ждать его перед дверью Дома иезуитов со словами Deo gratias, gratias tibi, Domine[106], в этот утренний час без сна, когда рядом лежит любимая женщина, видит какие-то сны или, как и он, бодрствует с закрытыми глазами, в этот час – именно в этот час, когда ночь уходит, а утро еще не наступило, возникает прояснение сознания; когда-то маленькая Тереса спросила: а Бог спит? Он рассмеялся и сказал, что нет, Он никогда не спит, и подумал: Бог – великий вечно неспящий, а я – маленький вечно недосыпающий, бывает, я не сплю, а когда действительно усну, когда все мы уснем, то будем спать в Боге, там единственно истинное забвение, там мы не будем думать о вещах, которые нас мучают, о страхе от только что случившегося, о тревоге при мысли о том, что нужно было бы сделать, чтобы Катарина не чувствовала себя раненой, придет забвение происшедшего в миссионах, забвение отца, подданного турьякских графов, которого он должен был забыть, но именно в такой час воспоминания часто возвращались, ясность сознания в это время особенно страшна, insomnia[107]восстанавливает каждую жизненную деталь, каждый случай трусости, предательства, постыдного смущения; бессонница – это невозможность забыть, ведь написано было: сон человеку нужен не для отдыха, а для того чтобы он мог забыться, и про себя Симон знал, что он не в состоянии погрузиться в объятия сна, как это умел делать его отец, который после тяжелой работы закрывал глаза и спал до утра, самому ему это не дано – даже когда он устанет после целого дня ходьбы, сон его краток, а когда засыпает после любви – еще короче, ибо грешная душа мечется, строгий послушник доносит на нее Богу, когда сон прервется, его уже до утра не вернуть; проснувшись, Симон бывает отлучен от сна, хотя все еще находится в нем, изолирован от мира, отделен от его контуров, но имеет о них отчетливое представление, полуобморочная утренняя проясненность не разрешает ему собственными усилиями остановить то, что приходит на память, нет мысли, способной прервать то, что действует помимо его воли, здесь и нерешительность, и разные вопросы, и страх смерти, смерти без спасения, – ужас перед погибелью, даже молитва в этот час не помогает, молитва поможет только утром, когда настанет чистый и холодный день; все те крестьяне, что пьянствуют по ночам, живут, как жил и его отец, ночью и днем, растительной и животной жизнью вместе с землей, знающей угасание дня и наступление дня нового – каждого дня, и они естественно принимают угасание жизни, каждой жизни, все эти простые люди, начиненные фасолью и пивом, вероятно, лучше понимают все сущее, что дышит ночью вокруг него и исчезает с наступающим утром – лучше, чем он, схоластик, столько ночей просидевший за книгами, столько дней проводивший в беседах с учеными мужами и в напряженных размышлениях в иезуитских домах в Любляне и Санта-Ане, на море и посреди американской равнины, он знает только вопросы, которые стучатся в сердце, и лишь смутные ответы на них. И теперь, рядом с этой женщиной, с Катариной, ему хотелось бы не задаваться никакими вопросами, не ощущать никакого полуобморочного бодрствования и никакой ясности воспоминаний, ему хотелось бы окунуться в крестьянскую набожность паломников и идти с Катариной в Кельморайн, а оттуда вернуться в Добраву или куда-то еще и жить с ней, как живут крестьяне, как его забытые отец и мать, предаться естественности человеческого, животного, растительного мира с его рождениями и угасаниями; теперь, когда ему рядом с Катариной на пути к Золотой раке следовало бы окончательно примириться с самим собой – ведь ради этого он и отправился в путь в поисках состояния, в котором нет стучащих в сердце вопросов, а только дремотное томление, простое ощущение Божьего присутствия, – и вот теперь он болен и встревожен, рядом с ним лежит женщина, душу которой он ранит своей нерешительностью, ранит и тело, теперь в душу его вселилось сильное беспокойство, и если даже они разойдутся, останется не только успокоительная грусть, но и ясность памяти, его внутренний взор навсегда сохранит блеск ее каштановых волос, ее вызывающе блестящие глаза и вызывающий смех, ставшие такими потому, что ранена ее душа, сохранится запах ее кожи, формы ее тела; он не спит и вслушивается в уходящую ночь – ночь хриплых мужских и визгливых женских возгласов, он бодрствует и слушает голоса соблазна, как их когда-то слушал близ Шентпетера в Любляне, слышит крики насилия, звериные завывания пьяных, он хорошо знает, что это тоже часть той животной и растительной жизни, которая всегда окружает этих людей, как окружала и индейцев в парагвайских хозяйствах, это то, что делает их естественными во всех положениях, и поэтому их утреннее благочестие искренне, после ночного свинства у них усталые лица, отмеченные темными кругами под глазами, но они уже раскаиваются и потому чисты; их падение на самое дно косматого животного мира, ослиный крик и поросячий визг естественны, потому естественны и умытые лица, и покаяние в глазах, в молитве им уже все прощается, потому что дух, павший так низко, что всю ночь до утра был в большей степени частью животной жизни, дух, допускающий падение человека до уровня поросячьего визга и свинского совокупления, этот дух поднимается потом с помощью молитвы очень высоко вверх и тянет за собой ввысь и свинского человека, поэтому все эти люди видят, как под облаками плывет Золотая рака, видят ее, а он ничего не видит, так как не может видеть; их Золотая рака, к которой они идут всю свою человеческую, растительную и животную жизнь, исполненные близости Бога, настолько светлее и чище, насколько их жизнь темна, грязна и ужасна; и его жизнь ничуть не ближе к святости и чистоте Золотой раки, хотя его душа послушника бьется о стены монастырской кельи и испуганно ищет выход, философский камень, спасение, чтобы не причинить новых ран ни ей, ни себе, выход и спасение, чтобы спокойно лететь через весеннюю страну за Золотой ракой так же, как это сделают наступающим утром души всех кельморайнских странников, все души, кроме их душ, его и ее, которые по какому-то крутому и темному склону спускаются вниз, все ниже, их бессонные души не спят, как не спит и Бог, ведь известно, что Он страдает тяжелой бессонницей.