Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Так можно много написать», — посмеивается, листая коллажный обоз «Прекрасности жизни», настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, «Очереди», «Рассказах»(«Норма», кажется, еще не появилась печатно): «Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями». С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для «Свободы», поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте.
Пылкий, нетерпеливый, нисколько не «теплый», он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем.
И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами, павианами, о нечитанном еще «Гелиополе»; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на «Энеиде»; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом.
Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.
P.S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж наверное спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.
Конечно, хотелось бы сохранить его (Сашу, Сашу Гольдштейна) целым для памяти и любви, оплакать и забальзамировать реактивом словесности, к этой процедуре он сам нередко прибегал, и делал это с таким рвением, блеском и физиологической достоверностью при воскрешении людей либо отмененных укладов, какие ныне полагались бы вдогонку ему, — но где же их взять, если он в письме и в мысли разительно опередил слишком многих. Посему, сразу признаваясь в невозможности сколько-нибудь приблизиться к подобному градусу письма, и все же пытаясь свидетельствовать о покойном в отточенном им поминальном жанре, я вхожу в роль какого-то оголтелого индейца, изобразившего на голом теле офицерский мундир с пуговицами и галунами, чтоб уподобиться завоевателям-испанцам.
Укрупненные последние кадры (боже мой, и двух месяцев не прошло, а память уже подсовывает мемориальный музейный муляж вместо живого) связаны с довлеющей над ним орущей и угнетающей машиной, которая всем распоряжалась за него, дышала, поддувала и попыхивала, а временами как по рельсам бухала — давала SOS. Ассоциативно все это перекинулось в описанные Жидом (в автобиографии) сцены, в которых Оскар Уайльд и его менее одаренные товарищи совершали отвратительные половые набеги на арабских носатых мальчишек в бурнусах и с дарбуками в руках, кажется, в алжирской дыре, не пригодной ни для каких других цивилизаторских целей. Один из них стоял, возвышаясь, в плаще до пят, над поперечным компактно организованным телом, похожим на труп, и так же к Саше (он был без сознания) вертикально подсоединялась машина.
Еще хуже, сокрушительней и враждебней ему были подрыв и попрание биологической этики, когда самые интимные жизненные коды, трансцендентные зрению, а значит, абсолютно неприкасаемые, выставили на компьютерный экран, как если б речь шла о подсчете камушков в желудке курицы. Не говорю уже о несправедливости самого исчисления этих кодов, при полном непонимании того, что у него не просто сердце и кровь, как у африканца рядом, а вопиюще отличные от любых других сердце и кровь, другие сердечные толчки, с иной подоплекой и назначением, которые совсем недавно, быть может, пару часов назад, разгоняли кровь языка по капиллярам синтаксиса вплоть до самых периферийных клеток (я цитирую Беньямина).
Рядом с ним, я только что упомянула, кончался молодой эфиоп, извлеченный из теплой петли в близрасположенном пенитенциарном заведении, куда угодил за какую-то прошкодливость — иной вид, из другого жизненного яруса и другой биоты, но вот, пожалуйте, пришел умирать на соседнюю койку. Опередил на день, мне не было жаль — от этого, с амхарским уклоном, не останется ничего, кроме отпечатков перьевого покрова на сланцах. К тому же лет пять назад он и ему подобные абиссинцы, немытые африканцы, с таким же личиночным сомнамбулическим сознанием, как у куста жимолости или травы, накрыли Сашу в чащобах центральной автобусной, конечно, не без криминального умысла, рвали из рук купюру и вырвали, взяв числом и уменьем. Он потом сокрушался, что не вручил добровольно бумажку, а значит, не выдержал позу писателя, простирающего гуманитарную мышцу даже над нищим абиссинским зверьем и отребьем, которое другой, ради интенсивности стиля, живьем бы зажарил на вертеле и полил соком я-йо.
Что было до этого: последние несколько дней по утрам, когда он пытался кое-как раздышаться, глядя в телеэкран, оттуда изливалась порциями эйзенштейнова макабрическая хореография, со всеми плие и сотэ поставленная перекрывать самое мертвое в смысле рентабельности время. И вот ежедневно перед ним возникала режуще-колющая борода (давали «Ивана Грозного»), с несомненностью изобличавшая внутренний строй убийцы, и вывернутый к небесам черкасовский горящий глаз, степень ослепительности которого была такова, что он почти переставал быть глазом, уходя в иноприродный тунгусский метеорит, способный вспахать кратер и вызвать к себе делегации озабоченных геофизиков. Саша, нестерпимо торжественный, задыхался глаз в глаз с инфернальным и готическим царем.
Обстоятельная и задумчивая смерть, не из числа скотских и массовых, — наверное, это приз, но такой, от которого выворачивает мездрой наружу, и волнуюсь к тому же, чтоб по какому-то недосмотру, ведь в памяти гвоздем застряла болезнь, не втиснуть поминальный текст в границы черной анатомической мессы, чего-то этически неприглядного в духе «Общей анатомии» Биша с ее тупой медицинской жизнерадостностью — «вскройте труп, и живой мрак рассеется в свете смерти». Хотя, конечно, он бы позволил, тут нет сомнений, пройтись в свободной пляске по своим костям, поставив единственным заградительным требованием сколько-нибудь сносную словесную снаряженность и энергетичность, объединенные в его глазах в высшую этику текста.
После этих оговорок могу переходить к главному; я заметила в нем, задолго до болезни, нескрываемое восхищение долгоиграющими, размашистыми жизнями, какого, я уверена, не бывает у тех, кто к таким срокам генетически предрасположен.
Лет шесть-семь назад (Саша сказал бы — египетская вечность) в Лондоне он ходил по склепу собора святого Павла, поражаясь и вымеривая жизни здесь уложенных фельдмаршалов, кавалеров ордена Британской империи 4-й степени, киплинговых шагающих сапог, некогда удерживавших полмира, между заупокойными изваяниями которых скакали блохами потомки, эти гомункулы с муравьиным калибром души, приторговывавшие сэндвичами и пирогами. (Вся сцена напоминала некогда затеянную Оуэном и Ходкинсом выставку фигур доисторических животных в натуральную величину, с обедом на двадцать персон внутри колоссального ящера, дабы публика получше осознала масштабы и соотношения.) Он с азартом прикидывал — вот, почти никто не прожил менее восьмидесяти, а отдельные генерал-губернаторы дотянули до ста, — львы бессмертные в условиях вопиющей антисанитарии, черт-его в каких булькающих колониальных ямах, заваренных вирусами и вшами, с винтовками, в белоснежных воротниках, иммунизированные сумасшедшим чувством долга, и, конечно, удовольствием от империализма, оттого их не могла ухватить своими статистическими тисками никакая малярия либо чума.