Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книга мудрости, образец мыслительной игривости, источник сострадания, верный летописец подлинного мира (а не просто хаоса в нашей голове), слуга истории, защитник противоречивых, бурных эмоций – роман, осознающий собственную необходимость, может – должен – обладать большинством этих признаков.
А сохранятся ли читатели, которые разделяют столь высокое мнение о литературе? «У этого вопроса нет будущего», – сказал Дюк Эллингтон, когда его спросили, почему он играет в утренних программах театра «Аполлон». Лучше придерживаться выбранного курса.
2000
Тридцать лет спустя…[24]
Оглядываться на сочинения тридцатилетней давности – не слишком полезное занятие. Порыв писать влечет меня вперед, побуждает ощущать, что я начинаю путь, начинаю всё заново, и оттого мне сложно справиться с нетерпением, испытываемым мной в отношении начинающего автора, которым я была тогда в буквальном смысле слова.
Против интерпретации, моя вторая книга, вышла в свет в 1966 году, но некоторые ее эссе относятся к 1961 году, когда я всё еще писала Благодетеля. Я приехала в Нью-Йорк в начале 1960-х – будучи полна решимости стать писателем, как обещала себе еще в юности. Мои представления о писателе – человек, которому интересно «всё». У меня всегда были разнообразные интересы, так что в этом я соответствовала учрежденным канонам. Кроме того, мне хотелось надеяться, что в огромном городе мой лихорадочный пыл принесет больше плодов, чем в провинциальной среде, включая превосходные университеты, в которых мне довелось учиться. Удивление вызвало лишь то, что я не встретила здесь больше единомышленников, охваченных, как и я, трепетом сочинительства.
Мне известно, что сборник Против интерпретации воспринимается как хрестоматийный текст мифологической эпохи, ныне известной как шестидесятые. Я привожу этот ярлык с неохотой, так как не жалую распространенную конвенцию упаковывать свою жизнь, жизнь своего времени, в десятилетия. Тогда это были не шестидесятые. Для меня то было главным образом время, когда я написала свой первый и второй романы и начала постепенно освобождаться от груза идей об искусстве, культуре и феномене сознания, которые часто отвлекали меня от художественной прозы. Я была исполнена евангельского пыла.
Коренная перемена в моей жизни, заключавшаяся в переезде в Нью-Йорк, состояла в отказе от академической карьеры: я раскинула шатер за каменными стенами уютного и безопасного университетского мира. Несомненно, в воздухе чувствовался ветер перемен, закостеневшие иерархические конструкции рушились, но я об этом еще не знала – по крайней мере, не знала, когда писались эти эссе (1961–1965). Свободы, за которые я ратовала, мои эстетические стремления казались мне тогда – всё еще кажутся – вполне традиционными. Себя я видела воином нового времени в стародавней борьбе против ханжества, этического и эстетического ничтожества и безразличия. Я не могла и представить себе, что и Нью-Йорк, куда я приехала после длительного обучения в университетах (Беркли, Чикаго, Гарвард), и Париж, где я начала проводить летние месяцы, ежедневно посещая Синематеку, находились в родовых муках исторической эпохи, которую в искусстве назовут исключительно плодотворной. В полном соответствии с моими ожиданиями два этих города, Нью-Йорк и Париж, были полны открытий, вдохновения, ощущения новых возможностей. Преданность искусству, дерзновение и отсутствие корысти у художников, творчество которых представлялось мне важным, вовсе меня не удивляло. Мне казалось нормальным, что каждый месяц появляются шедевры – прежде всего кинофильмы и танцевальные спектакли, но также постановки в авангардном театре, вещи в галереях и на импровизированных художественных выставках, сочинения некоторых поэтов и не поддающихся простой классификации авторов прозы. Может быть, я действительно оказалась на гребне волны. Я думала, что лечу, обозревая окрестности, иногда бросаясь вниз, чтобы лучше рассмотреть заинтересовавшую меня вещь.
Меня так многое восхищало! Я осматривалась вокруг и видела множество значимых произведений, на которые никто не обращал внимания. Возможно, были некоторые предпосылки, позволявшие мне видеть то, что я видела, понимать то, что я понимала, – моя страсть к книгам, «еврофилия» и, пожалуй, энергия, с которой я стремилась к эстетическому наслаждению. Всё же поначалу меня удивляло, что некоторые мои слова читатели находят «новыми» (для меня самой в них не было особой новизны), что я будто бы находилась в авангарде ценителей, а после публикации самых первых эссе стала «законодателем вкусов». Разумеется, я гордилась тем, что, похоже, первой обратила внимание на некоторые из вещей, о которых писала; иногда я не могла поверить своему счастью – сокровища ожидали того, чтобы я их открыла. (Как странно, думалось мне, что Оден не оставил нам статей, подобных моим Заметкам о кэмпе.) Мне казалось, что я лишь распространила на новый материал некую эстетическую позицию, которую сформировала, будучи юной студенткой, изучавшей философию и литературу благодаря трудам Ницше, Патера, Уайльда, Ортеги-и-Гассета (в Дегуманизации искусства) и Джойса.
Я была тогда драчливым эстетом, и мне не чуждо было морализаторство, которое не всегда удавалось скрыть. В мои намерения не входило сочинять манифесты, но безудержный вкус к афоризму вступал в заговор с полемичными целями, нередко к моему собственному удивлению. Именно это в статьях, которые образуют сборник Против интерпретации, мне, пожалуй, ближе всего – цепкость, лаконичность (должна сказать, что я по-прежнему согласна с большинством своих утверждений) и некоторые психологические и моральные суждения в эссе о Симоне Вейль, Камю, Павезе и Мишеле Лейрисе. Однако мне не нравятся пассажи, где педагогический импульс препятствует моей прозе. Все эти списки и рекомендации! Могу предположить, что они полезны, но теперь они меня раздражают.
Иерархия (высокое – низкое) и полярность (форма – содержание, разум – чувство), против которых были направлены мои стрелы, выступали условностями, которые препятствовали надлежащему пониманию произведений, которыми я лично восхищалась. Хотя у меня не было программной приверженности «модерну», защита нового произведения – поносимого, незамеченного или неверно истолкованного, представлялась мне более полезным делом, чем отстаивание старых фаворитов. Рассказывая о своих открытиях, я исходила из превосходства канонических сокровищ прошлого. Эскапады, которым я рукоплескала, казались признаком здоровья, учитывая старые табу, сохранявшие в моем сознании силу. Современные мне произведения, которые я хвалила (а также использовала в качестве платформы для запуска собственных идей об искусстве и сознании), нисколько не уводили меня от славы вечного искусства. Наслаждение дерзкой энергичностью и остроумием спектаклей, которые именовались «хеппенингами», не затмевали для меня Аристотеля и Шекспира. Я выступала – и выступаю – за многоголосую, полиморфную культуру. Так, значит, долой иерархию? Конечно, нет, иерархия незыблема. Если бы мне пришлось выбирать между рок-группой The Doors и Достоевским, то я бы, конечно, выбрала