Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Блажен, кто видел и уверовал, но трижды блажен тот, кто не видел и все же уверовал», ибо тут не логика, а человеческая жизнь, «тут кровь человеческая».
И, наконец, последняя глава, полностью автобиографичная, связанная с возвращением Лосева из Полтавы (он там преподавал, не имея возможности делать это в Москве) после начала войны. Ехать надо с пересадками, беженцы осаждают и так уже переполненные вагоны. С огромными трудностями, среди паники, плача и криков Лосев в начале июля добрался до Москвы. Здесь, в повести, потрясающая сцена в вагоне, где молодая женщина с детьми, жена лейтенанта, вспоминает свое прощание с мужем – скорее не разговор, а какое-то лихорадочное препирательство. Он гонит ее с детьми от себя, – ему погибать в бою, – а она жаждет остаться с ним, ибо помнит слова, сказанные в церкви: «Никто же больше сея любви не имеет, да кто душу положит за друга своя».
И в собственной жизни, и в философских повестях Лосева ощущается и звучит тема судьбы, от которой никуда не денешься. Ведь Лосев еще в «Диалектике мифа» понимал судьбу как «совершенно реальную, абсолютно жизненную категорию». Не выдумку, а «жестокий лик жизни», который ежедневно и ежечасно проявляется и действует, и никто еще не мог и не может поручиться ни за одну секунду своего бытия. «Судьба, – пишет Лосев, – самое реальное, что я вижу в своей и во всякой чужой жизни». Это – не выдумка, а «жесточайшие клещи, в которые зажата наша жизнь» («Диалектика мифа». М., 1930, с. 193). Однако судьба не исключает свободу.
В поздней беседе «Что дает античность» («Литературная учеба», 1986, № 6) Лосев прямо утверждает, что вся человеческая история есть стремление к свободе, «это – жизнь, стремящаяся к свободе», главное в которой не труд или творчество, а свобода в результате труда. Но это не значит, что все свободны. Нет, но к свободе стремятся все, и поэтому «каждое отдельное мгновение человеческой жизни уже невозможно без ощущения свободы». И та необходимость, которой подчиняется человек, не есть внешнее насилие, наоборот, эта необходимость «есть мое последнее и максимальное внутреннее желание».
Не эта ли свобода, рожденная в результате творческого труда, того «жизненного порыва» (бергсоновский élan vital), каким являлась жизнь Лосева, заставила вполне сознательно, обладая знанием, а не вопреки ему (мы читаем об этом в повести «Жизнь»), встать на путь героизма. Не побоимся этого слова.
Этот героизм проявился в одиноком подвиге философа по напечатанию восьми томов в 20-е годы, и особенно в издании «Диалектики мифа». А разве не героизм – стойко пережить уничтожение семейного гнезда в катастрофе 1941 года и активно восстанавливать разрушенное?
Столь же героичен был и последующий его путь – путь вынужденного молчания. На что мог надеяться опальный философ после проклятий Л. Кагановича и его присных на XVI съезде ВКП(б)? Но он работал для будущего (уже почти ослепнув после лагеря), двадцать три года не публикуя своих трудов. Какой надо было иметь героизм, чтобы в возрасте шестидесяти лет начать осуществление столь мощного замысла (и он завершен), как создание «Истории античной эстетики» в восьми томах.
Какое мужество надо было призвать – и не только «тайное», но вполне явное мужество, – чтобы впервые за десятки лет вернуть из небытия великого русского философа Вл. Соловьева, в свое девяностолетие подвергнуться гонениям за небольшую крамольную книжку[241] об этом с юности любимом философе и, несмотря ни на что, завершить большой труд «Вл. Соловьев и его время», вышедший в 1990 году,[242] то есть уже после кончины автора. И не так-то просто было сознавать Лосеву, что он, по его признанию, «уходит в бездну истории» (см. «Сокровище мыслящих»).[243]
Однако Лосев видел смысл «во всем на свете», а значит, видел во всем на свете идею, «данную в бесконечном проявлении своей структуры» (см. «Историю античной эстетики», т. VI, с. 731). И за осуществление этой высшей идеи в жизни он сознательно боролся, следуя замечательным словам Е. Н. Трубецкого: «Пока мир не совершился, человек должен всем своим существом содействовать его совершению; чтобы осуществилась в нас целостная жизнь, мы должны предвосхищать ее в мысли, вдохновляться ею и в подъеме творческого воображения и чувства и, наконец, готовить для нее себя самих и окружающий мир подвигом нашей воли» (Трубецкой К Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913, т. II, с. 324).
Следует заметить, что этот «подвиг воли» не сопровождался никакой специальной активностью, неизбежной адаптацией к правилам «игры», принятым большей частью преуспевающей интеллигенции в советском обществе. Оправдывалась интереснейшая мысль М. М. Пришвина, писавшего в «Дневнике», только теперь начинающем получать известность. Я уже упоминала об этой замечательной записи. Повторю еще раз. «Чем дальше человек от действительности – вот удивительная черта, – тем прочнее держится он. Пример – я как писатель, Лосев как философ» (17/XI—1937). Действительность требовала постоянной смены масок и приспособлений к ней, а Лосев сохранил свой, подлинный, неизменный лик. Он был личностью.
И вдруг – философский факультет Московского университета. Есть о чем задуматься. Ведь А. Ф. представили к заведованию кафедрой логики,[244] которую по капризу Сталина решили всюду насаждать (в МГУ на логику отвели две тысячи часов).
Семинар по Гегелю, спецкурс Лосева по логике Канта, Гегеля, неокантианцев, Гуссерля пользовались огромным успехом, что вызвало негодование одного из главных партийных заправил факультета зав. кафедрой диамата и истмата 3. Я. Белецкого, имевшего, как говорили, ходы к самому Щербакову, секретарю ЦК. На этой кафедре Лосев заведовал секцией логики.
Успех Лосева вызывал скрытую зависть у некоторых бывших друзей, работников факультета, таких, например, как П. С. Попов, небезызвестный адресат М. А. Булгакова и супруг внучки Льва Толстого Анны Ильиничны. Он в свое время, как мы знаем, был арестован, как и многие другие, но благодаря хлопотам супруги быстро освобожден. Товарищ и даже приятель Лосева по университету, это был человек утонченно образованный. Да и сам А. Ф. всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П. С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей. Но, как говорится, бес попутал.
Сохранились любопытные записочки П. С. Попова, которые он заносил на дачу в Кратове (были почти соседи, жили Поповы на 42-м километре) и в которых проскальзывала завязка некой интриги. Он сообщает (13/Х—1942, перед приглашением А. Ф. в МГУ), что якобы инициатор этого акта – сам Александров. Передает разговор декана профессора Б. С. Чернышева с Н. Таракановым (этот сотрудник аппарата ЦК благоволил Лосеву). Чернышев якобы ехидно говорил о «небезызвестном Лосеве»: «Что ему дать читать? Диалектический идеализм? Это на кафедре диалектического материализма?» Подтекст такой – декан не очень-то рад Лосеву. Однако Тараканов будто бы отвечает: «Ничего одиозного в его трудах нет, он большой специалист, крупный историк-античник, его надо вывести за пределы его кабинета, куда он вынужденно самозамкнулся». В ответ на эти слова Чернышев начинает держаться уже благоприятно, выспрашивает у Тараканова, что говорят в ЦК и т. д.