Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь же, когда много лет спустя я сидел в жалкой конуре сапожника, провонявшей кожей, смолой, дегтем и мыльной пеной, и глядел на брата одного из этих героев, образ моего отца все более тускнел и отдалялся от меня вместе со всей этой величественной и лучезарной картиной, которая долгие годы озаряла мое сердце: как он подымается по ступеням эшафота, словно на трон, возвышаясь над головами и душами своих палачей.
И вот сидел передо мной изможденный старостью и нуждой человек, в чьем лице я обнаруживал черты, знакомые по фотографии, которую дала мне мать и которую я уже семь лет носил на груди, словно самим собой утвержденный орден. Да, я видел это и понимал все лучше, что оба брата некогда очень походили друг на друга. Я зажмурился, чтобы спасти лицо отца от этой сегодняшней старости и нищеты, а дядя говорил, и слабый его голос то и дело заглушала одышка. Он был немощен, стар и безобразен. И все же похож. Дьявольски похож.
— А ты почему не слушаешь? — вдруг рассердился он. — Раз уж я тебя уважил, так слушай. С почтением слушай.
Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. С меня было достаточно. Вполне достаточно. Но не встал и не вышел. Ибо уже пора признаться, что разыскал я своего дядю не только для того, чтобы слушать длинную повесть о своем отце, смертнике и герое.
Год был 1922-й. Моему отцу исполнилось бы пятьдесят. А мне было двадцать лет и два года, я прошел две войны, двенадцать месяцев отсидел в крепости и уже неделю голодал. Голодал по-настоящему.
В крепости я прослушал лекции и поучения двух весьма разных учителей. Кавалерист Сурысь (награжденный крестом за бои на Стыре) поучал меня, как можно жить лихо и забубенно, торгуя лошадьми укокошенных извозчиков. А Ковалик, сержант 35-го полка полевой артиллерии не менее рьяно, хоть несколько мудрено и скучновато, втолковывал мне о том, что пролетарии всех стран соединяются и я должен к ним присоединиться.
Сурысь вовсю потешался над поучениями Ковалика. Недолго я прожил, кричал он, зато пожил, как три загулявших графа и архиепископа, вместе взятые. Потом оба они получили по пеньковому галстуку, а я вышел из крепости — горе мыкать на весеннем холодке. Поэтому и разыскивал семейство Ляхов по старым, еще из материнских писем, адресам, надеясь в душе, что попаду к людям добрым и небедствующим, которые признают во мне родную кровь и встретят сердечно, шницелем и водкой. Да еще подкинут малость деньжат на проезд в родной город. Правда, я уже давно не получал оттуда никаких известий, а посылать матери арестантские письма мне не хотелось. Но я знал, что ждут меня обе: мать и Агата, что поймут и простят мне годы отсутствия и молчания.
Так зачем же я пришел сюда, в затхлую мастерскую «Франтишек Лях — ремонт обуви»? Пожалуй, только за тем, чтобы дряхлый и убогий человечишка отнял у меня своей ничтожной болтовней выдуманный мной великолепный образ отца, ничего не давая взамен. Да еще приговаривая: слушай, слушай с почтением.
— Никто не мог сравниться с Янеком, — хрипел дядя. — На всем Повислье никого не было сильнее. Дядюшка Була, хотя ему уже девяносто стукнуло, может это подтвердить. И Вероника, и другие…
Из соседней комнаты тянуло мыльной пеной и ароматом варившейся капусты. А дядя разговорился. Раза два его прерывали клиенты с какой-то рванью, какую носят холодным сапожникам. Потом произошло нечто необычное: какой-то благоухающий перегаром тип притащил пару новеньких, сверкающих, как черные зеркала, офицерских голенищ, которые наверняка не купил и не получил в подарок. Но меня не интересовало, подрабатывает ли дядя по мелочам скупкой краденого. Я только продолжал слушать, борясь с голодом, злобой и скукой и кляня в душе последними словами те глупые чаяния и надежды, которые привели меня сюда.
Я слушал: не было такого другого силача, как Янек Лях.
Не было ни на этой улице, ни на всем Повислье. Первый запевала, первый танцор на всю округу. Даже завзятые головорезы уступали ему дорогу, когда он возвращался из трактира Кнапика или из ресторана Метцгера. Сам городовой Гавриленко знал, что Янека Ляха лучше не останавливать, не трогать и не расспрашивать, откуда он возвращается темной ночью и почему так весел. А девицы? Они еще живы. Можно поспрошать Вежбовскую, Ковальскую и других. Даже Веронику. Мало какая, а по правде говоря, ни единая не могла и не смела ни в чем ему отказать, когда он вел ее под руку весенней или летней порой на воскресное гулянье. Я слушал, как этот дряхлый человечишка с каждым словом все больше смазывает и затемняет образ моего отца, Янека Ляха, с которым никто на Повислье не мог сравниться силой. Но вдруг в голосе дяди зазвучали недобрые нотки. Те самые, которыми он встретил меня вначале, когда сердился и приговаривал, что ничего не знает и ни о чем знать не хочет.
Я не уловил, а может, и пропустил мимо ушей, как и когда Франтишек, старший брат Яна Ляха, вступил во владение отцовской сапожной мастерской, которая пользовалась известностью и уважением не только на Повислье. Сперва его даже радовало, что меньшой брат и не помышляет садиться на отцовский табурет, что оставил ему все дело, а сам подался в мастерские Варшавско-Венской железной дороги влачить жизнь скитальческую и непутевую. А потом был первый обыск. Ян сбежал. Скрывался месяцами. Вскоре о нем стали слагать песни, поскольку он ускользал от жандармов и шпиков куда ловчее и хитроумнее, чем знаменитость тех лет — варшавский бандит Павлюс.
Да, — это верно, что Яна не могли поймать почти два года и слава его гремела. Но он, Франтишек, оставался на месте. Поэтому много раз по нескольку суток отсиживал в участке. Как-то к нему нагрянули с обыском, когда был он пьян. Жандарм толкнул Веронику (беременную на седьмом месяце), да так, что началось кровотечение. Тогда он бросился на офицера с кулаками и получил за это целых полгода. Янек еще был на свободе. Но за эти полгода мастерская пришла в полнейший упадок, Вероника выкинула на восьмом месяце. Все пошло прахом, ибо из тюрьмы он вынес на