Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вечере в Доме печати поэту передали провокационную записку: «Вы тот самый Мандельштам, который был акмеистом?» Он ответил: «Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой». «И – гром, шквал, буря рукоплесканий» (из воспоминаний Елены Тагер).[630] Тогда же Мандельштам назвал молодых ленинградских поэтов (Б. Корнилова, А. Прокофьева) «мальчишками с картонными наганами» (свидетельство И. Синельникова).[631]
Знаковым событием стал вечер поэзии Мандельштама в московском Политехническом музее, состоявшийся 14 марта 1933 года. Недаром он был описан сразу несколькими мемуаристами, которые, расходясь в деталях, сходно описали самого Мандельштама и публику, пришедшую послушать любимого поэта.
«Зал был радостно оживлен. Мне чудилось напряженное ожидание. Но не все места были заняты»;[632] «Народу много, похоже, все слушатели доброжелательные и внимательные»;[633] «…А зал—то наполнился еле—еле до четырнадцатого ряда! Больно за Мандельштама и стыдно за публику»;[634] «Публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое—где зияли пустые скамейки. А публика была особенная… то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по—иному бедная»;[635] «На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей, с глазами, светящимися умом и печалью».[636]
Мандельштама «встретили аплодисментами. Аплодировали истово, долго—долго, как будто не могли насытиться. А главное – явно от души. Это не была „бурная овация“. Здесь не было ни наскока, ни самобудоражения. Аплодировали, изумляясь и радуясь тому, что вот здесь, в аудитории сошлось столько единомышленников по пониманию ценности Мандельштамовской поэзии».[637]
Одним из таких единомышленников был Б. М. Эйхенбаум, открывший вечер Мандельштама продолжительным докладом о его поэзии. В выступлении Эйхенбаума, которое Э. Герштейн сочувственно назвала «острым и смелым»,[638] а Л. Розенталь раздраженно – «фрондерским»,[639] отчетливо проявилось желание сломать стереотип восприятия Мандельштама советской критикой и запутанным ею читателем. ««Сейчас в кулуарах я слышал фразу: 'Мандельштам настоящий мастер', – воспроизводит ключевую реплику Эйхенбаума Н. Соколова. – Не забывайте, что мастерство – термин ремесленный. Вот Кирсанов – тот мастер.
А Мандельштам не мастер, о нет!»»[640] «Ссылаться на „мастерство“ – это отписка, это идти по линии наименьшего объяснения, – подвел итоги Эйхенбаум. – Это – отношение, как к музейной ценности».[641]
«…вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение».[642]
Третьего апреля 1933 года состоялось последнее в жизни Мандельштама официальное поэтическое выступление – в Московском клубе художников. На следующий день был арестован Борис Кузин. Осип Эмильевич немедленно обратился к влиятельной в партийных кругах Мариэтте Шагинян с просьбой посодействовать освобождению Кузина. Просьба была оформлена в качестве приложения к Мандельштамов—скому «Путешествию в Армению», персонажем которого Кузин являлся: «Из прилагаемой рукописи – лучше, чем из разговоров со мной, – вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена. У меня отняли моего собеседника, мое второе „я“, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и , и виталистическое буйство, и роскошь живой природы. Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают жестокое и живое дело» (IV: 150–151). Спустя месяц Мандельштам, перефразируя Артюра Рембо, выскажет свое подлинное отношение к «этим рукам»: «Власть отвратительна, как руки брадобрея».
Через несколько дней Кузин был освобожден. Около 10 апреля он вместе с Надеждой Яковлевной и Осипом Эмильевичем уехал из Москвы в Старый Крым, в гости к вдове писателя Александра Грина Нине Николаевне. «За пять лет нашего постоянного общения более или менее безоблачным был только период нашей совместной поездки в Старый Крым и две или две с половиной недели, что я там прожил», – вспоминал Кузин, подразумевая прежде всего вечную бедность, почти нищету Мандельштамов, а также постоянно преследовавшие их неурядицы.[643]
В Крыму поэт изучал итальянский язык и одновременно, по примеру Константина Батюшкова, с упоением читал и перечитывал итальянских классиков № 1, № 2, № 3 и № 4 – Данте, Петрарку, Ариосто и Тассо. Сонеты Петрарки Мандельштам впоследствии перевел, об Ариосто написал стихотворение, о Тассо – собирался написать статью.
В начале мая 1933 года Мандельштам приступил к работе над последней своей большой прозой, поэтологическим эссе «Разговор о Данте», чье заглавие неожиданно перекликается с заглавием цитировавшейся нами чуть выше заметки А. Селивановского «Разговор о поэзии».
«Записывая под диктовку „Разговор о Данте“, – вспоминала Надежда Яковлевна, – я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: „Это ты уже свои счеты сводишь“. Он отвечал: „Так и надо. Не мешай…“»[644] Главный воронежский собеседник Мандельштама, Сергей Рудаков, в письме своей жене выскажется еще определеннее: «…занимаюсь „Разговором о Данте“ (собственно, „о Мандельштаме“, т е Данта там нет, – очень мало, если есть)».[645] Все же суждение Рудакова слишком категорично. «Разумеется, в этюде Мандельштама немало полемически заостренного, немало односторонности „первооткрывателя“. Но также несомненно, что от его этюда исходит сильный и резкий свет на многие важные грани поэмы , оставшиеся темными при традиционном, „пластическом“ освещении», – писал выдающийся литературовед и знаток средневековой культуры Леонид Ефимович Пинский.[646]