Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дневальный больше не командовал мною. Теперь у меня не было командира – а только гражданин начальник. Но я просыпался, как и десять лет назад, – заранее. В ожидании легкого щелчка в репродукторе над дверью. Так включается тюремный радиоузел, чтобы уловить в эфире и транслировать в мою подкорку сигнал к пробуждению.
Вокруг полумрак. Сорок ватт из-под четырехметрового потолка почти ничего не способны осветить, лишь создают лабиринт извилистых густых теней, в центре его – я, скорчившийся под казенным одеяльцем.
Наконец загудели первые звуки утра. В камеру вплыла мелодия песни. В ней – это популярнейший хит тридцатых годов – утверждается, что в саду не слышны шорохи. Какой сад, какие шорохи, на дворе минус двадцать пять...
Тем временем хорошо поставленный баритон поздравил меня с началом очередного дня и тут же доброжелательно напомнил, что на пороге новогодние праздники,– явно затем, чтобы создать у многомиллионной аудитории хорошее настроение. Жизнь продолжается, дорогие друзья.
Сокамерник Гриша сладко чмокнул губами и перевернулся на другой бок. С вечера он всегда ложился спать в одежде, укрываясь сверху бушлатом (собственность тюрьмы). Таким образом, его никак не колебала команда «подъем» – клиент чист, его кровать застелена, он спит поверх одеяла, не нарушая правил распорядка. Здесь контролер не может выдвинуть претензий.
Процесс сна харьковско-швейцарского юриста-контрабандиста казался мне достойным того, чтобы заснять его на пленку. Гриша спал, как праведник, как ничем не отягощенный идиот,– глубоко, сладко и беспечно. Похрюкивая, издавая тоненькие стоны, пуская слюни на подушку. Иногда он храпел, и тогда я тихо поднимался, делал шаг, протягивал руку и аккуратно зажимал пальцами нос соседа, чтобы утробные, переливистые звуки жизнедеятельности спящего тела не докучали мне. Не мешали делать то, что я должен делать.
Сегодня четверг, важный день. Придут Хватов и рыжий адвокат. Сегодня я обязан быть собранным.
На допрос выдернули неожиданно рано, почти сразу после завтрака. Его Гриша тоже игнорировал. По обычаю я получил на руки обе пайки: два больших куска мягкого серого хлеба и сахар. Половину своего хлеба я тут же съел, положив сверху тонкий кусок сыра, и запил традиционный лефортовский чизбургер кружкой крепкого горячего кофе. Когда дверная амбразура раскрылась и мне велели собираться, я заварил еще одну кружку, вдвое крепче. Почувствовав, что одного кофе мало, я поспешно изготовил еще и чифир. Проглотил – и с удовлетворением почувствовал, что сердце забилось сильно и быстро, а в голове зазвенело.
Взбодрить себя – очень важно. В серьезной драке нельзя без допинга. Кроме того, мне холодно, а чифир превосходно согревает тело.
Шагая – руки за спину – по железному трапу вдоль череды стальных дверей, я улавливал за ними слабые звуки жизни, глухо звучащие голоса клиентов изолятора: шпионов, серийных убийц, политиканов, террористов и прочих незаурядных уголовных преступников. По крайней мере дважды я явственно слышал раскатистый смех. И сам в ответ улыбался. Люди не хотят страдать! Даже здесь, за решеткой, в следственном изоляторе номер один дробь один, где запрещено укрываться одеялом с головой и лежать лицом к стене, где обыски – через два дня на третий, где заменить старый бритвенный станок на новый возможно только с личного письменного разрешения начальника тюрьмы, даже в этом, самом мрачном, имперском каземате живые мыслящие существа не желают мучиться и мыкать горе. Они смеются, они хотят жить, они не обращают внимания на стены, решетки, постоянный контроль и декабрьский холод.
В этой тюрьме этой зимой я сильно мерз. Радиатор центрального отопления прятался глубоко в нише под окном камеры и отдавал тепло весьма скудно. Я не снимал свитер. Спал в штанах и носках.
За дверью же, в коридоре – на пространстве шириной, на глаз, метров семь и высотой не менее чем в двадцать (четыре яруса по четыре метра),– и вовсе царила стужа. Свободно гуляли злые резкие сквозняки. Железные перила, ограждающие помост, покрывал белесый иней. Мой конвоир щеголял в шерстяных перчатках. Низкая температура убавила его служебное рвение до минимума: небрежно, для проформы, похлопав по бедрам и предплечьям, он ввел меня в кабинет и поспешно ретировался – очевидно, желая выпить горячего чаю или согреться иным, неведомым мне способом.
2
Щеки следователя, румяные по причине злого декабрьского мороза, вызвали во мне зависть, а голос показался избыточно зычным, бодрым. Как всякий живой организм, попавший в теплое помещение с ледяной, продуваемой сырыми ветрами утренней улицы, Хватов был возбужден: потирал руки, шумно дышал носом и ежился.
Осторожно вдохнув кабинетный воздух – сухой, стоячий, спертый, отдающий чем-то неопределенно тухлым, – я тут же поспешно закурил, чтобы перебить более дурной запах менее дурным. Вчера вечером здесь явно вымыли пол куском ветхой, полуистлевшей мешковины, а затем наглухо заперли окно и дверь, и сейчас комната насквозь пропиталась острым духом старых тряпок и рассохшегося дерева.
Хватов явно ощутил то же, что и я. Он недовольно поморщился, пробормотал что-то про духоту и поспешно распахнул форточки – сначала внутреннюю, а затем, ловко изогнув руку и просунув ее между прутьев решетки, и внешнюю.
С той стороны, со свободы, немедленно потянуло свежим дыханием новорожденной зимы. Я почти уловил ее энергетику. Почти вспомнил мокрые варежки на резиночках, коньки и клюшки, валенки с галошами, многометровые деревенские сугробы, и гудящее в печке пламя, и собственные закоченевшие ярко-розовые ладошки, которые надо подставить, чтобы отогреть, под струю холодной воды, обязательно холодной, а если вода будет горячей – кончики пальцев начинают болеть так, что на глаза наворачиваются слезы; и шестилетнюю сестру в пуховом платке, повязанном на груди крест-накрест; и маму, протягивающую через порог дома старый веник, им положено сбить с обуви снег; и губы, от холода заворачивающиеся внутрь; и новогодние мандарины, и запах свежей хвои на елке, и узоры на окнах, и куски черного угля в объемистом железном ведре с помятым боком,– но тут же тряхнул головой, прогоняя прочь не к месту пришедшиеся картинки детства.
В окно тем временем влетело несколько рыхлых хлопьев снега. Упав на широкий подоконник, они тут же обратились в мутные капли влаги.
Этот кабинет и его воздух, вся атмосфера большого страшного дома – надоели мне до последней степени. До животного, биологического отторжения. Экскурсия в тюрьму – пряное приключение богатенького шалопая – обернулась падением в яму страха, отчаяния и одиночества. С каждым новым днем стены вокруг меня угрожающе сдвигались, потолок давил, горькая баланда не лезла в глотку. Не помогал ни чифир (я пил его теперь трижды в день), ни медитации (по часу утром и вечером), ни мечты о том, как я в один прекрасный день настигну своего бывшего компаньона Михаила, столь хладнокровно меня предавшего.
«А чего ты ожидал? – усмехался изнутри циничный делец Андрюха, подшофе. – Ты, очевидно, рассчитывал на братскую взаимовыручку? Грезил о сверхусилиях, предпринятых для того, чтобы вернуть свободу тебе, такому неординарному, единственному в своем роде парню? Нет, пацан! – Андрюха делал смачный глоток престижного бухла, затягивался терпкой сигаркой, поправлял запонки и прямодушно сплевывал. – Ты всего лишь пушечное мясо бизнеса! Один из ста тысяч дураков, которых ежедневно и ежечасно используют в этом жестоком городе! Дураков кидают и подставляют! Их всегда кидали и подставляли. Их и дальше будут кидать и подставлять. Такова жизнь! Смирись, брат!»