Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор мы окружены неимоверными вещами, возбуждающими настоятельное желание их не иметь. Зеленый и розовый плюш, неправдоподобные альбомы с розами на крышке были канонизированы в качестве единственно адекватной советской и национальной продукции. Изделия XX века отметила печать низкопоклонства перед Западом и вообще неблагонамеренности.
Одно из основных свойств бюрократической системы состоит в том, что ничто ей не нужно по существу и в своем собственном смысле, но все нужно только применительно к протекающим в этой системе процессам. Бюрократия, в том числе и литературная, мыслит процессами и категориями. И если человек вошел в категорию допущенных к благам, то от него ждут усердия. Если же не вошел, то не стоит ему и стараться.
Во всяком случае, не пытающиеся всюду открыть какую-нибудь пакость могут понять что-либо в поведении человека.
Добро есть. Не буду здесь вдаваться в вопрос – что оно такое? Мы все приблизительно это знаем и спорим только о формах его обязательности.
Но добро требует сложной системы возбудителей, тогда как злу – в том числе жестокости – надо дать только естественный ход. Аффекты любви, сострадания – такая же психологическая действительность, как жестокость и злоба. Но аффекты мимолетны и непрочны, если они не воспитаны социальными средствами. Они требуют социальной культуры – давления среды, разветвленной системы норм, ценностей, идеалов.
Переживание общих связей – предпосылка, условие, делающее возможными и рационалистическую этику неверующих, и смутную этическую рутину повседневной жизни, и непосредственную практику добра. Чтобы быть сильным, действенным, чувство общего должно быть реальным (болтовня на эти темы неэффективна) на данном конкретном участке, обещающем человеку достижение вожделенных для него ценностей. Это дело истории, и если истории удалось создать условия добра, то возникают удивительные явления массовой духовной красоты. Одним из удивительнейших движений этого рода было русское народничество и народовольчество. Здесь в принципиально безрелигиозном сознании чувство связи достигло уже формы религиозной (любовь – предельное проявление чувства связи).
Могут сказать: и эти люди вносили в свое дело земные страсти, своего рода карьеризм, тщеславие – пружину, которую открыл Ларошфуко, изучая поведение развращенной аристократии XVII века. Да, конечно. Но есть ведь разница – выдвинуться ли, отправляясь на каторгу за други своя, или выдвигаться путем предательства и раболепства. Человек не бывает бескорыстен; и христианскому мученику нужно было, чтобы лев съел именно его, не кого-нибудь другого. Чем выше исторический уровень добра, тем парадоксальнее формы, которые принимает корысть человеческая. В «Воскресении» Толстого замечательная классификация побуждений, которые привели людей в революцию. Энергию многих побуждений историческая ситуация перерабатывает в жертвенную энергию. Людям других ситуаций это уже непонятно; в любовь к ближним и особенно к дальним, как, впрочем, во всякую любовь, невозможно поверить, никогда ее не испытав.
Мне пришлось долго и близко наблюдать человека с необыкновенно счастливым предрасположением к добру. Точное нравственное чувство, традиция русской совести, способность к жалости и готовность к любви. Все было, и как быстро ничего не осталось – разве что легкие следы.
В сфере общего для этого нужно было встретиться с историей, к добру не располагающей. В сфере частного достаточно было смолоду нарваться на пустое сердце. Из породы:
Неплачущие, кстати, лучше. Они дают возможность уйти.
Предвесна – пора, когда нет еще ни травинки (на севере это тянется иногда очень долго), а зима кончилась, и остались от нее только пятна недотаявшего, грязного снега. Люблю эту пору – как люблю белые ночи, не сами даже белые ночи, а длящиеся, бездонные вечера – за протяженность жизни, за то, что все еще впереди.
Все начавшееся устремлено к своему концу, и особая, только ей принадлежащая прелесть самой ранней весны – в том, что она еще не началась; и ни крупицы еще не растрачено из обещанного нам счастья.
Осенью грустно, потому что красиво. Природа все теряет, роняет. Роняет багрец и золото лесов, роняет последние лепестки. Грустна и оттепель, убивающая морозную легкость дыхания, драгоценный искрящийся снег. Но в предвесенний промежуток земле уже нечего терять, а нам ничего не жаль. И это бодрит сердце, на миг снимая с него ношу бесплодных сожалений.
Земля некрасива – корявая, болотистая и сухая. Рыжая, желтая, серая, мутно-зеленая путаница – опавшие рыжие иглы, соломенные пасмы и пучки прошлогодней травы, спрессованные, преющие листья, пористый снег с налипшими листками, обломки коры, наросты мха, сучья, шишки. Ничто из этого, ничто на этой земле не умрет, потому что все мертво давно. Земле нечего терять; все, что должно теперь на ней совершиться, будет чистой прибылью, чистой радостью. Есть уже предвестия радости – в дрожащих, тянущихся ветках, в высоком полете облаков.
Все какое-то осторожное (даже в дрянном дачном лесу) – безлюдье, прерывистый голос птицы… Слабое солнце тихо дотрагивается до лба.
А мы-то редактируем, комментируем. И сейчас, когда жизнь уже ближе к концу, чем к чему бы то ни было, – всё редактируем, комментируем, расставляем запятые.
Мозг, высосанный поденщиной, растлеваемый ленью. Нет, не с дрожью отвращения мы садимся к столу сверять основной текст с первоисточником; не без удовольствия садимся, предвкушая занятие ровное, прозрачное, как пустота, защищающее от муки последних усилий познающей мысли. Торжество лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скучной лени рожденных тружениками и созидателями.
Апрельская земля – голая, безобразная, и в легком небе летящие облака… Как это хорошо. Чья это радость? Чья-то странно двоящаяся радость. Человека, которого давно уже нет, – молодого, корявого, аскетичного, презирающего комфорт и покой. Перед ним захватывающе огромный труд познания мира. Еще не начавшийся труд – еще не початого мира.
В начале шестидесятых…
Приходил Игорь. Двадцать два года, студент-технолог четвертого курса и поэт. Двадцать два года – это те, которые не успели еще испугаться. Игорь должен нравиться девушкам. Одет при этом в спортивно-небрежном духе, и ногти не в порядке. Это тоже избранные личности. Но отнюдь не стиляги. Наоборот. Если так пойдет, то о стилягах еще пожалеют. Быть может, среди них были мечтатели, соперничавшие с дочерью Вандербильда, но большинство пафос прожигания жизни черпало из круга представлений, ограниченного трехкомнатной квартирой, машиной, рестораном «Москва», американским джемпером. Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест – продукт молодости и скуки – выветривается, а жадность остается.
Эти же упоены бузой и тем, что они – молодежь, и что они действуют вроде как взрослые (как раз взрослые так не действуют) – требуют, предлагают, решают. И все это сосредоточилось в слове студенчество, прозвучавшем традиционно и ново. И притом подавай им футуристов, Хлебникова, ОПОЯЗ.