Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я видел, как албанка снимала гардины с окна музыканта. Она все тянулась, никак не могла дотянуться, ее большая висячая грудь приподымалась, она наваливалась ею на стекло, грудь легко вминалась в стекло, образовывая выемку меж грудей, было ощущение мешковатости этой груди. Она воздевала руки так высоко, что были видны волосатые подмышки, она тянулась вся вверх, высовывая язык, и все же сорвала. А потом долго перевешивала гардины в своем окне, и все повторялось сызнова: и мешковатая грудь, и волосатые подмышки, и пр.
Окно музыканта стало слепым, черным, как выжженное око Полифема. Оно стало черной дырой моих кошмаров. Днем оно втягивало все мои страхи, а потом, появившись в мутном сне, выплескивало их на меня, из него вырывались крылатые твари, впивались в мое лицо когтями, выклевывали глаза, забирались в меня сквозь уши и рот, поедали мое сердце — я кричал и вскакивал, убегал из лагеря, в лесу, даже под дождем и в мороз, было легче, потому что пока ты находишься в лагере — даже не в своей комнатке, даже с фальшивой голубой картой — ты все равно чувствуешь угрозу: могут прийти менты и вытряхнуть тебя из твоей постельки, могут прийти нацисты, могут прийти армяне, могут прийти спятившие призраки из кошмаров, безумцы, религиозные фанатики, кому-нибудь потребуется голова, чтобы бросить ее на асфальт, сердце, чтобы вырезать его из белой груди, или просто мои ботинки, мои пустые карманы, мое очко, мой рот, остатки моего достоинства, чтобы втоптать их в грязь, чтобы унизить меня, а вместе со мной все то, что я собою для других символизирую. Никто не знает, что у них на уме… Это глобальная тема для спекуляций и панических параноидальных размышлений. Мы с Хануманом об этом говорили постоянно, когда не были в ссоре, когда оставались вдвоем; у него было много теорий — например, его теория о необходимости быть обдолбанным проистекала из парадокса: мы не могли мыслить ясно и легко в трезвом состоянии, но почему-то обретали кристальную ясность и легкость под сильным воздействием героина или грибов, хотя, казалось бы, вещества притупляют сознание. Хануман считал, что в этом не было никакого парадокса: «В трезвом состоянии, Юдж, мы понимаем, насколько ужасно наше положение. Оценивая обстоятельства трезво, мы испытываем страх. Мы не можем не беспокоиться. Ведь в этом лагере черт знает кого только нет. Опасения, спекуляции, отчаяние нас мучают и мешают мыслить. О чем тут думать? Можно запросто съехать с катушек. Когда ты понимаешь, что кроме игры в кошки-мышки с законом тебя в будущем ничто не ждет, все кажется бессмысленным. Мы не живем, в общепринятом понимании жизни. Мы не существуем. Нас нет. Люди едут в комфортабельных поездах мимо, а мы без билетов бредем вдоль железнодорожного полотна. Как тут не отчаяться?! Хех, у нас ничего нет. Нет паспортов, работы, мы ни к чему не стремимся, ни с чем не связаны, кроме ворья и отребья всякого, которые сами стараются не выходить на свет. С точки зрения людей, у которых есть семья и обязательства, мы — призраки. И когда ты не обдолбан, тебя все это гнетет и не дает возможности мыслить с легкостью. А препараты снимают с мышления оковы страха… Они нас отправляют в полет, который никому из этих идиотов не снился. Эти кретины полагают, будто они живут, в то время как они дрейфуют в своей комфортабельной иллюзии на компост к червям. Kirkegaard[71] — вот их последняя станция, вот куда летит их поезд жизни! Ибо ничто, кроме червей, их не ждет. Meanwhile:[72] кофе, коньяк, люкс, социальное обеспечение, секс по расписанию, страховка, праздники, телевизор, Канарские острова… Ведь скандинавы так любят Испанию, Португалию — там так все дешево, так удобно спиваться, разлагаться живьем на свою скандинавскую пенсию… Продать дом и на старость лет уехать на Коста-дель-Соль — мечта! Предел желаний! Нет, ну как ничтожен человек! Мне жалко этих людишек. Чего они добились? Что видели? Что испытали? В лучшем случае — нервишки пощекотал развод или увольнение. Их поедают прихоти и мелкие заботы. По сравнению с нами, они просто рабы… Нас ничто не связывает с этим миром, с их иллюзиями, с их мечтами. Мы по-настоящему свободны. Мы больше свободны, чем монахи и дервиши. Это почти самадхи!»
У нас были долгие лихорадочные ночи, я вел дневник, записывал все, о чем мы говорили, уходило много бумаги, я помню названия тех глав: Disturbance Night, Safety, Moment of Privacy, Escape etc, etc.[73]
Я часто выходил покурить в одиночестве, побродить по снежку, пока не растаял, с тревогой бросал взгляд на голое стекло музыканта, с горечью вспоминал его, гадая, кто на их место вселится. Нам так и не довелось как следует пообщаться. А он тянулся ко мне. Я шел мимо и вспоминал, как окно мне улыбалось его улыбкой. Я привык к этому. Для меня это было важно. Я это понял только теперь, когда его не стало, когда образовалась эта черная дыра в лагерном билдинге. Последний раз мы поговорили как-то спешно. Я торопился влезть в комнату через окошко нашего барыги, не хотел идти через проходную, где за стеклом торчал недремлющий комендант (у меня был полный рюкзак всяких вещичек, а коменданту менты дали указание: строго следить за движухой в лагере, останавливать подозрительных, записывать личный номер, сообщать в полицию), легко засветиться… я постучал в окно мальчишки из Буркина-Фасо, он мне открыл и протянул руку, я ухватился, Хануман меня подсадил, и тут высунулся музыкант, и мне стало стыдно, очень стыдно, не просто неловко, а глубоко внутри меня сжалась совесть, и я подумал: до чего же я дошел? Мы посмотрели друг другу в глаза, он все понял, потому что он увидел во мне вора, на мгновение я уловил в его глазах разочарование: «и этот тоже», — наверняка так он подумал, но вместо этого сказал: «А, это вы тут». Ничего не значащие слова, в голосе снисхождение, за которым скрывалось его понимание. Наутро его забрали. Так он и уехал с этой картинкой: я влезаю к барыге в окно с полным рюкзаком. Жаль, и еще жаль потому, что на нем и старике держался порядок в нашем коридоре. Никто не наглел. Дети не шумели. Можно было спать. Его не стало, и сон пропал. Пришлось снова ехать за лекарством на Нёрребро.
* *