Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тетя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.
Грустно становится, когда об этом вспомнишь.
Обулся. Жду.
Сижу. Думаю: «Они».
И обо всех, кого люблю. О многих.
Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:
Вышла Таня.
В том же платье – здесь, на улице, и вовсе желтом, как купава ясным днем на чистой водной глади. В белых плетеных босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.
В желтой же шелковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.
Я сижу. Она стала рядом – высится.
Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чем ни думал бы, ни говорил.
Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.
– Идем? – говорит мне.
Встал я.
– Идем, – говорю.
– Ты, – спрашивает, – без часов?
– Без, – отвечаю.
– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.
– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.
– Мы не хотим, – отвечает Таня.
– А гость?
– И гость.
– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?
– Скоро, – говорит Таня.
– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.
– К вечеру.
– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.
– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.
– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…
– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.
Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.
Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.
Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.
Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.
Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.
Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.
«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.
На Кемь.
Таня. И мне с ней так – мы как одно.
К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.
Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто ее, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадет – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несет их.
К этой сосне приставил мотоцикл.
Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолет где-то гудит – кукурузник – пожары смотрит. Далеко.
Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плесо.
Повернулся.
Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них ее еще не видел. Вижу. Шея темнее, чем все тело. И то темнее, чем зимой.
Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. «Горе от ума» из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:
– А ты не будешь загорать?
Говорю:
– Буду.
– Я чё-то Чацкого не понимаю.
Желтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.
– И Софью Павловну совсем не жалко.
– А чё жалеть ее?
– Ну, так.
– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.
Снял рубаху. Сел рядом.
– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.
– Буду, – говорю.
Достал из своей сумки «Героя нашего времени». Лег на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но…»
Читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем…»
– Брата похоронили? – спрашивает Таня.
– Да, – говорю.
– Ужасно… А как подружка-то его?
– Не знаю.
– А ты помнишь?..
Спросила Таня. И молчит.
– Чё? – говорю.
– Ты меня так тогда обидел…
– Когда?
– А ты сказал…
«…последняя вещь; оно или служит…»
– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.
Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: Пи-и-ить. Воды в Кеми вон… Лень ему спуститься.
– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.
Договоренность у нас с ней: Только без «этого», а «это» – только после свадьбы.
– Ну? – говорю. А сам – читаю.
– Что виновата я во всем… Нет, ты сказал: Если бы ты сама так не…
– Да, – говорю. – Помню.
Отвернулась Таня. Читает.
И я: «Во всякой книге предисловие…»