Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все, Валерка, поехало! Слышишь?! Поднялись мужики! Как один! И как хочешь, Валерка, а не выйдет в сторонке, не выйдет! По всей промке сейчас полыхнет! В арматурный давай, арматурный! И сам подорвался, ослепший, — на сучья!
Но Чугуев поймал на разлете за шиворот, придавил, как большого ребенка, к плите:
— Стой, сопляк, не пущу! Рыпнись только, сморчок, — давану тебя на хрен! Давану, раз прибьют дурака все равно! Выходить, выходить тебе, жить через год! Что в башке-то? Говно?! В арматурный пойдешь — насовсем там останешься! — И рванул с треском ниток — под вышку, под стволы автоматные, эту защиту.
И уже вот Кирюха — репей, а Чугуев — машина, за собой, дурака, его тащит.
И как будто бы снова тут ливень по земле хлобыстнул, град размером с куриное по расквашенной глине: из ворот арматурного взрывом ломанулась орда, зверем черным протяжным с ослепшими лицами. И уже не поймешь, кто такие. И в огромное это мгновение он, как ветер, почуял свое полоумное прошлое: захлестнул этот ветер и вынес из ограды, из зоны — в Могутов! в беспощадную сшибку железных, кость от кости друг друга; покатились по полю огневые шары, глыбы шлаковых чушек вразнос с косогора. Стропали и бетонщики все, на войну не метнулись которые сразу, кабанами, лосями рванулись с дороги, разбегаясь и прыгая в недра пропарочных камер, забиваясь под плиты, как лисы в нору, и сигая на мачты, на балки козловых или башенных кранов… закричал, как свинья, кто-то смятый, распоротый… К вышке, к вышке они, ломанул уже сам за Валеркой Кирюха, протрезвленный вот этой жутью, — перемалывающий топот копыт по пятам, озверелое чавканье по вскопыченной глине… вот она уже, вышка, вон они, дубаки, на воротах… и еще одна лава им с Кирюхой наперерез, захлестнула, обратно несет, и бегут они сами обратно в потоке, ноги сами несут, чтобы только не смяли, не стоптали их задние… И удар мясом в мясо, дружка в дружку вошли табуны, и рассыпались все, раскололись на кучки молотящих друг друга и секущих прутами, цепями взбесившихся.
Разорвало их сцепку с Кирюхой, руки к черепу сразу — устоять и не лечь в этой камнедробилке… Устоял и не лег и, самой зрячей кровью почуяв, увернулся от свиста стального прута, и единым, коротким и самым простым в нем, Валерке, движением, сам собою кулак его дернулся, как магнитом в магнит, безотказно, и вот в то же кратчайшее дление о бетон громыхнула железка и согнулся пробитый под дых дуболом… и уже каратек ниоткуда берется и ногами в фанеру ему: уи-и-и-й-я!.. ничего и не понял, так это все быстро — как с цементом мешок с высоты на грудину, но вот только стоит он, Чугуев, как Ленин, а чурка от него, как от кладки, назад отлетел. Только тоже, как кошка — хоть с девятого сбрось этажа, — в ту же вспышку на мостик хлесткой веткой взлетел от земли и ногами, как бабочка, перед Валеркой машет: уи-и-и-й-я! уи-и-и-й-я! — раз ему по колену, раз в ухо… и поймал на счет три за копыто раскосого, и движением, равным по скорости току в нем крови, оторвал от земли эту кошку, всю из натуго скрученных жил, и об стенку дощатую шваркнул — и ни стенки проломленной нет, ни циркач в тех обломках уже не топорщится.
Закрутил головой, рывками озираясь, где кто, — и Кирюху у ямы, лежачего! в восемь ног шерстяные охаживают! вот сейчас в эту яму пропарочную, как в могилу, ногами спихнут! И туда он, на них, чуя, как вылезают из пасти клыки и как весь он становится клеткой для зверя или, наоборот, его в этого зверя — опять и уже, может быть, навсегда! — засадили. И, уже зарычав от рванувшей внутри безысходности, арматуру из связки рванул на бегу: хрясть прутом по клешне одного, до того, как слова подтекли к его горлу:
— Стоять! В землю, суки, урою, кто рыпнется!
И отпрянули все, откачнулись и дергались на невидимых будто эластичных резинках, раз за разом отбрасывающих из-под свиста прута… Танцевали вот только, обманки кидая и без силы рвануть в растекавшуюся от Чугуева цельную, без единого вздрога, способность убить… И убил бы сейчас, если б не наскочили и свалили числом шерстяных мужики. Протекла сквозь потекшие пальцы железка и упала, как в воду, ничем не запятнанная, — с облегчающей, освобождающей радостью подхватился к Кирюхе своему, дураку, чтобы вздернуть рывком и принять на себя перебитобезногую, размозженную тяжесть; захватил и ощупывал, как большого ребенка, — черно-красную голову: с полбуханки размером багровая шишка сожрала пол-лица… котелок устоял — с затопившим его ликованием осязал эту вот непорушенность драгоценной, обычной единственной головы человека… От нажима на ребра полудохлый вдруг дернулся, словно под током, заревел, замычал, а Чугуев уже озирался: куда? — взгляд по башенной ферме скользнул, перебрав все железные ребра до самого верха.
— Ну что, сморчок, сходил, навоевался?! Не падать мне, не падать! — У Кирюхи подкашивались ноги, и подрытым столбом на Валерку валился. — Могутов наш, Могутов на кране наверху! Могутов наш с тобой, Кирюха, мы увидим!
И уже не валился Кирюха, не стекал на колени с чугунной, перевесившей все остальное башкой — замычал сквозь зубную окрошку: «ыам!». И «ыам» перекладину цапнул налившейся зрячей силой рукой, подтянулся, пополз, и Валерка за ним, подпирая, выкидывая коленце за коленцем и выжимая из себя листочки кверху, из земли — от заваленной треском и затопленной криком земли, от бетонной плиты, на которой топтались и гвоздили друг друга сотни русских мужчин, душегубов, бандитов, воров и по большей вот части несчастных, заблудившихся просто придурков… А на самом-то деле они работяги и могли бы ворочать сейчас рычагами углановских «голиафов» и «мамонтов», распиковывать лётки могутовских домен… А сейчас уже все, не вернуть, и как будто бы мстят все они за несбывшуюся настоящую, чистую жизнь, вот за то, что не стали тем, кем были задуманы, — сами лезут под прут и на пику, лишь бы кончить проклятое это бытье, состоящее только из надрывной тоски сожаления, как могло бы все быть, если бы, если бы…
Заревела и длилась сирена над зоной, разрывая мозги дубакам и сметая их с промки под защиту железных скрипух и решеток, стадной кучей бросив, табунками по длинным продолам, словно на водопой, к оружейке — расхватать автоматы из стоек и почуять скорей хоть какую-то прочность в вороненом стволе и нащупанном пальцем курке, в упоительном запахе смазки: ты — сила, разорвешь и размечешь взбесившихся, взбунтовавшихся всех. Вот стрелять сейчас в воздух начнут — и в Валерку с Кирюшей на жердочке, пальцем в небо, а что? с жизни станется! — смех пророс сквозь Чугуева, как бодливое дерево, просадил и царапал когтистыми сучьями изнутри грудь и горло.
— Ты-и што это, а? — иллюминатор свой Алимушкин таращит незаплывший.
А Валерка в ответ ничего из себя уже выжать не может, высотой, вольным воздухом пятиэтажной высоты задыхается, торжеством то захлебываясь, то от стужи мертвея, как вспомнит, что было и как делал он страшно внизу — все удары, которые только что раздавал, как вот этого шваркнул и того подрубил… И не верит уже, что своих страшных рук в этом вареве не замочил и по промке прошел сквозь толпу словно посуху: где ж в такой вот болтанке удар выверять и удерживать руку? И тотчас подымало Чугуева вещее чувство сбереженной своей чистоты, невозможности ухнуть еще один раз в кровь, которой сейчас — никогда! — не хотел. Ну не может так плево закончиться вся его жизнь, сознательно направленная им на искупление, переподаренная много раз ему на зоне! Ну не может ведь так скотски глупо захлопнуться правда всей их будущей жизни с Натахой — из-за чужой потребности крушить железкой черепа, он за чужие умыслы, Валерка, не ответчик, всем своим ливером он этой бучи не хотел, всей своей силой перебивал течение поперек, но разве ж вырвешься из общего течения, когда за дело принимается — судьба?.. Всех принимает он, Валерка, перед самим собой, в помыслах, он чист…