Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Комары вились у лица, но эта нить внутри тянула сильнее, и, едва дождавшись, когда Феофан прикроет дверь, Артём поспешил за хату, подальше от окошек, – и уже взял себя – сгрёб! – всей ладонью за причинную плоть – она была живой, горячей, разбухшей, полной гудящей крови.
У Горшкова снова засмеялся Эйхманис, но было плевать.
Лес, стоявший рядом и полный поющих птиц, ликовал.
Там будто бы работала огромная фабрика. Кто-то отчётливо шил на швейной машинке. Кто-то ударял серебряными спицами – спицей о спицу, спицей о спицу. Кто-то мыл хрустальные чашки в тазу. Кто-то вкручивал скрипучий болт. Кто-то раскачивал остановившиеся ходики. Кто-то токал катушками ниток друг о друга. Кто-то набрасывал звонкие кольца на деревянный перст. Кто-то тянул воду из колодца, наматывая цепь. Кто-то щёлкал ножницами, примеряясь к бумажному листу. Кто-то стругал, кто-то катал орехи в ладонях, кто-то пробовал золотую монету на медный зуб, кто-то цокал подковой, кто-то подгонял остальных, рассекая воздух плёткой, кто-то цыкал на ленивых, кто-то, наконец, свиристел – весь лес словно бы подпевал Артёму и всей его восторженной крови.
“Откуда здесь столько птиц? – смутно, будто из последних сил подумал Артём. – Соловецкие леса такие тихие всегда, как вымершие… А сейчас что?”
Едва дойдя до угла, Артём уже заладил себя тешить: комары вились возле голой, снующей туда и сюда руки и никак не могли сесть на неё – это было смешно, но не настолько смешно, чтоб засмеяться: потому что внутри живота безбольно и тихо лопались одна за другой нити, свободы и пространства там становилось всё больше – и на этой свободе стремительно распускался огромный цветок, липкий, солнечный, полный мёда.
И птицы ещё эти сумасшедшие…
Представил себе женщину, белую в тех местах, где у неё белое, тёмную – где тёмное, дышащую открытым ртом, не знающую, как бы ей ещё извернуться, чтоб раскрыться ещё больше.
…В последние мгновения Артём не сдержался и задавил трёх комаров, сосущих его кровь, резко прижавшись щекой к своему плечу, одновременно чувствуя, как будто звёзды ссыпаются в его двигавшуюся руку…
Через всё тело прошла кипящая мягкая волна: от мозга до пяток – и ушла куда-то в землю, в самое её ядро.
“Так зарождался мир! – вдруг понял, словно выкрикнул криком внутри себя эту мысль Артём. – Так! Зарождался! Мир!”
…Его выплеснуло всего! – как-то неестественно долго расплёскивало – вот так, вот так, да, вот так… да кончится это когда-нибудь! – было уже не сладко и не томительно, а чуть-чуть больно, и тошно, и зябко, и едва раскрывшийся цветок уже закрывался, остывал, прятался – зато комарья стало в семь раз больше, и Эйхманис смеялся не переставая – и в доме, где ночевал Артём, кто-то заворочался: оказывается, это было очень рядом и очень слышно.
Артём присел, у него закружилась голова, он ощутил ладонью землю, а на земле – густое и влажное, словно здесь кто-то отхаркивался.
Резко поднялся, вытер руку о штанину.
Никакого мира не зародилось – в свете соловецкой ночи виднелись белые капли на траве. Растёр их ногой.
* * *
Эйхманиса с утра никто не видел.
Артём, едва проснувшись и пойдя умываться, не выдержал – зашёл за угол, посмотрел, не осталось ли следов вчерашнего.
“…А то сейчас появится Эйхманис, сразу всё заметит и спросит грозно: «Это кто здесь ночью натворил?»” – посмеялся над собой Артём.
На душе было несколько противно. Но терпимо, терпимо…
К завтраку Феофан достал сразу шесть сельдей – и с утра она ничего женского уже не напоминала, зато вкусна была по-прежнему.
Все ели жадно, быстро, с удовольствием. Облизывали пальцы, улыбались друг другу. За столом почти не разговаривали – так были увлечены.
У Кабир-шаха, отметил Артём, даже белки глаз покраснели от напряжения.
Щелкачов ел аккуратнее всех: чувствовалось воспитание. Иногда он внимательно и чуть щурясь посматривал на иконы, висевшие в избе Феофана.
– Кажется, что, если такую сельдь есть бы каждый день – так и будет выглядеть настоящее человеческое счастье, – вдруг сказал Щелкачов, переведя взгляд на Артёма.
Артём с улыбкой кивнул: он оценил сказанное.
– Спасибо, отец Феофан! – громко поблагодарил Артём на неведомо кем данных ему правах старшего здесь, когда сельдь была доедена.
Он и сам себе постыдился бы признаться, что хочет услышать, как отец Феофан с ним заговорит. Отчего-то казалось, что Феофан хорошо понял, как именно дышал вчера Артём, – и от этого в сердце Артёма чувствовался тошный неуют.
Вместо ответа Феофан кинул какую-то тряпку на стол – вроде бы его старые порты. Все тут же начали вытирать об них сорок раз облизанные руки, никто не брезговал.
Феофан вышел из избы.
“…И чёрт с тобой, старый бес, – подумал Артём, – мало ли чем ты сам тут занимаешься всю свою бобылиную жизнь…”
Когда все остальные понемногу побрели на солнечный свет, Щелкачов так мило улыбнулся Артёму, что они сразу же разговорились. Тем более что Артём не выспался и ещё чувствовал брожение алкоголя внутри – а в таком состоянии он почему-то всегда был говорлив, раскрыт настежь и любопытен к другим. Вдвойне хотелось разговаривать из-за Феофана: этот тихий и настырный стыд требовал отвлечения.
– Ты понял, чем мы занимаемся? – спросил Артём задорным шёпотом.
Щелкачов так же весело пожал плечами – в том смысле, что сложно не догадаться.
Артём тем не менее вопросительно расширил глаза: а откуда ты мог догадаться?
На этом месте они оба расхохотались, потому что разом поймали себя на том, что после первого вопроса Артёма смогли перекинуться парой фраз, не сказав при этом ни слова.
– Меня и позвали сюда, – сказал Щелкачов, – потому что я иконами занимаюсь.
– Где? – не понял Артём.
– Меня ж перевели из двенадцатой, – ответил Щелкачов. – В музей, который Эйхманис создал.
– Тут ещё и музей есть? – подивился Артём, вспомнив вчерашние перечисления начлагеря: музей-то он и не называл, загибая пальцы.
– Да-да, – сказал Щелкачов. – В Благовещенской церкви. Две с половиной тысячи икон. Среди них – чудотворные Сосновская и Славянская…
Здесь Щелкачов внимательно и быстро посмотрел на Артёма, и тот сразу догадался о смысле взгляда: Щелкачов пытался понять, значимо ли всё это для Артёма или нет. Сам Щелкачов, судя по всему, был верующим – чего об Артёме сказать было нельзя, но он вида не подал – напротив, кивнул уважительно и заинтересованно.
– Говорят, что Славянская икона – работы Андрея Рублёва, и перед ней молился сам соловецкий игумен Филипп, затем ставший митрополитом Всея Руси, а после задушенный по приказу Иоанна Грозного, – рассказал Щелкачов.
Артём снова несколько раз кивнул с тем видом, что слышал про все эти истории, – и он действительно когда-то что-то про это знал, но давно забыл.