Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В незаконченном романе “Декабристы” Левушка описал именно тот кабинет у Дюссо, где мы любили ужинать. А мой сыночек Коля, ныне покойный, рассказывал Толстому о тюрьмах Сибири, которые он изучал. Это когда Левушка работал над романом “Воскресение”… Да, – горестно вздыхал старик, – многое помнится. Мне ведь уже восемьдесят шесть лет. Надо бы с письмами разобраться, да все недосуг. Дела, дела, дела…
Наверное, с его перепиской разобрались другие.
Отец Кашкина, ополченец 1812 года, сослуживец Ивана Пущина, мечтал о “прекращении всякого зла в государстве”, став декабристом за два года до восстания. Отсидев в крепости, он был сослан в Архангельск, после чего вернулся в Нижние Прыски без права жительства в столицах; занимаясь агрономией, отец писал статьи по вопросам земледелия. Женой его стала Екатерина Миллер, дочь педагога из Кронштадта, которая в 1829 году одарила его первенцем – Николаем. Для обучения мальчика из Ганновера был приглашен строгий ментор – Адольф Гюго, который так “натаскал” ребенка в знании иностранных языков, что вскоре тот позабыл свой язык – русский. Тогда родители спохватились, срочно вызвав в Нижние Прыски поэта Василия Красова, члена кружка Станкевича, друга Герцена. Этот автор известного романа “Я вновь пред тобою стою очарован” вернул мальчику знание родного языка.
– Только в лицей! – хлопотала Екатерина Ивановна…
Николай Кашкин вышел из Царскосельского лицея в 1847 году, перед ним открылась блистательная карьера при министерстве иностранных дел. Ему было всего лишь 19 лет, когда он, титулярный советник, уже был помощником столоначальника в Азиатском департаменте. Ему предложили заманчивый пост – первого секретаря посольства в Рио-де-Жанейро, но Кашкин отказался, а в старости вспоминал:
– Я и своей-то родины еще не знал, а тут Бразилия… Меня никогда не манила заграница, это бездельники взяли теперь моду кататься по всяким Европам да курортам, а мне, русскому человеку, всегда и дома дел много найдется…
Кашкин был богат и знатен: в его предках встречались адмиралы, наместники, герои суворовских походов, поэты и предводители дворянства. “Николай Сергеевич – самый красивый из всех Кашкиных, голубоглазый красавец, тонкий, ростом выше среднего, стройный”. Я сравниваю эту характеристику с портретом своего героя: Кашкин сидит под деревом, похожий на денди, очень довольный собой и своей жизнью…
Довольный собой, он не был доволен гнетом николаевского режима, и здесь кончается баловень судьбы, а начинается революционер, наизусть помнивший письмо Белинского к Гоголю, поклонник и знаток теорий Фурье. В свете знали Кашкина как танцора и видного жениха, а жандармы уже следили за его квартирой, где по вечерам собирался кружок друзей: “В этом кружке, – писала следственная комиссия, – было гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского: в нем была определенная цель – изучение систем социальных и коммунистических, по преимуществу системы Фурье”.
Кашкин жил на Владимирской улице, а соседом его по дому был Николай Орлов, сын декабриста, однажды сказавший:
– Коля, ты бы хоть окна у себя занавешивал! С улицы все видно. А в наши времена молодые люди, которые не пьют вина и не играют в карты, становятся подозрительными для полиции.
– Помилуй, не обсуждаем же мы ограбление банка.
– Наши отцы-декабристы тоже не за тем собирались, однако закончились их собрания эшафотом…
Панкратов, которому Кашкин рассказывал об этом разговоре, напомнил стихи петрашевца Плещеева: “Из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик”.
– Об Орлове этого сказать нельзя, – ответил Кашкин, – это был благороднейший человек, как и его отец. Между нами, доносчиком был студент Антонелли, который забросил даже лекции в университете, чтобы шпионить за Петрашевским.
– Вы были знакомы с самим Петрашевским?
Цитирую ответ Кашкина: “Представьте себе, почти нет. Я встретился с ним на обеде у Европеуса, моего товарища по лицею, 7 апреля 1848 года в первый раз. Обед был в день рождения Фурье, по подписке. Петрашевский звал меня к себе…”
– Вы поехали к нему восьмого апреля?
– Нет, я был приглашен на бал к графине Протасовой. Но когда я подъехал к дому графини, лакей объявил, что бал отменяется по причине болезни хозяйки. Я сел обратно в коляску и тут вспомнил о приглашении Петрашевского, который звал меня на свою “пятницу”. Я поехал к нему. Так я не попал на бал, но зато попал к Петрашевскому…
Здесь уже сидел шпион, сообщавший: “Кашкин читал речь в преступных выражениях против Бога и общественного устройства, приводил мнения атеистов, очевидно, разделяя их, участвовал в учреждении либеральной библиотеки…” В ночь на 23 апреля Кашкин был разбужен жандармом, сказавшим:
– Его сиятельство шеф жандармов граф Орлов желает с вами говорить.
– Господи, да что там стряслось-то?..
Зная о высоком положении шефа жандармов, титулярный советник рачительно облачил себя в вицмундир, но жандарм доставил юношу не к Орлову, который мирно спал в эту ночь, а завез прямо в ворота Петропавловской крепости. Восемь месяцев подряд Кашкин высидел в одиночном заключении, не получая никаких известий из внешнего мира. Солдат приносил пищу, а около дверей камеры постоянно дежурил офицер. Ни солдат, ни офицер за все эти восемь месяцев не сказали ему ни слова…
– Но однажды, – рассказывал Кашкин, – я услышал громы салютов и стал считать количество залпов. Их было ровно сто один – значит, в России что-то случилось. Я сказал офицеру: “Вам нельзя говорить со мною, я это понимаю, но в такой день, когда гремит салют, скажите, что случилось?”
Офицер долго молчал, но потом не вытерпел.
– Гергей сложил оружие, – шепнул он.
– А нам-то какое дело до него? – удивился Кашкин.
– Да ведь положил-то к ногам России.
– Гергей – мадьяр, так что делали наши в Венгрии?
– Наши подавили венгерское возмущение…
Так петрашевцы узнали, что Николай I, всюду видевший крамолу, подавил венгерское восстание. Между тем в столичном обществе, и без того запуганном шпионами и жандармами, шепотком говорили о новых арестах. Барон Модест Корф, лицеист пушкинского выпуска, записывал в дневнике: “Все были поражены разнесшейся как молния вестью об открытом у нас заговоре. К России покорной, преданной, богобоязненной, царелюбивой тоже прикоснулась… гидра нелепых и преступных мечтаний. Горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу девственную нацию к моральному растлению Запада”. Так судили о петрашевцах реакционеры! А среди обывателей и мещан петрашевцев сравнивали с декабристами.
– Но там-то князья, графы, молодежь громких фамилий, а здесь что? Прощелыги какие-то. Титулярные советники, писаки всякие, музыканты, учителя да мелюзга чиновная… И эта мелюзга вознамерилась колебать нерушимую твердыню престола!
Однако петрашевцы никогда не были “мелюзгой”. Правда, что титулами они не блистали. Зато блистали талантами – поэты Плещеев и Дуров, Достоевский с братом Михаилом, публицист Данилевский; писатели Милюков, Ахшарумов и Зотов, ныне забытые; к допросам притянули и молодого поэта Аполлона Майкова; Салтыков-Щедрин тоже не избег бы похоронного савана на эшафоте, но, к счастью, он был уже сослан; композитор Антон Рубинштейн лишь случайно избежал ареста… Наконец, жандармы “яростно сожалели” о смерти Белинского: