Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаете, я с бодуна. Принесите водки, икры, рыбы нормальной. Чек на полмиллиона. Во мне проснулся зверь. В звере проснулась жажда наживы.
— Выпить принесу.
— Я не буду ничего делать, Крюгер. Я напишу свои собственные стихи, выдам их за стихи Бродского — и вы будете хлопать ушами.
— Точно? — заорал Крюгер. — Точно? Это же он! «Птицы несут плоды, превозмогая страсть!»
— Это будет стоить вам пятьсот штук, мужчина.
— Ты можешь зафиксировать этот текст? — смягчился он. — Просто по дружбе. Я ведь не сделал тебе ничего плохого… Подарил приемник… Регулярно выплачиваю гонорары…
— Я своих не сдаю. Он с 90-го года женат, любит какую-то очередную Марию. В 94-м перенес инфаркт. Что может написать человек в таком состоянии? Нажимает на кнопки, самоутверждается.
— Это ты у нас по девкам бегаешь, как школьник.
— Давай аппаратуру.
Крюгер задраил люк. Когда меня пугают, я не пугаюсь.
— Евнух, — процедил я сквозь зубы.
Осмотрелся. В подвале стояло несколько приемников разной величины. Один из них я даже пнул для убедительности. Оттуда сразу раздался надрывный женский голос. Стишок Крюгером был наверняка запеленгован:
Это были стихи моего детства. Высокопарные, выстраданные. Горькие и безутешные. В них были свежесть первой любви, запах жареной мойвы и тонального крема на щеках моей возлюбленной. Я неожиданно услышал их так же, как слышал раньше. С воодушевлением и нежностью. Луна в стихах молодой Цветаевой разговаривала с лунатиком. Это был прямолинейный, очень искренний монолог, над которым мне не хотелось измываться. «У лунатика и гения нет друзей». Может, так и надо? Гений — и всё тут. И друзей у тебя нет, и семьи, никого нет. Сколько можно скромничать? Дядя Джо не скромничает.
Не знаю, что писал по поводу Цветаевой местный мыслитель Парамонов. Марину Ивановну я не любил за истеричность, попрошайничество и убийство дочери. Девочку она сдала в приют, где ей была обеспечена голодная смерть. Ребенок до двух лет не научился ходить на горшок, по мнению матери слишком много ел, часто плакал. Цветаева считала ее «дефективным ребенком».
«Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но не из-за стихов забыла я Ирину — я два месяца не писала!» Далее следуют невразумительные оправдания. Это наиболее наглядный образец «настоящего поэта». Самовлюбленность бальмонтов и брюсовых кажется просто капризом на этом фоне. Дети важнее любых стихов. «Справедливость важнее, чем все Пушкины и Набоковы»[105]. Это мое скромное провинциальное мнение. Господи, что они думают о себе? Как смеют? Что знают?
Правда не волновала меня в этот момент. Мне вдруг стало жалко всю эту цветастую херню, названную русской поэзией, которой жили наши воспоминания, учебники, чужих бабок-дедок в нафталине, длинноволосых уродов, истекающих половой истомою, каких-то придуманных скифов, в которых дышит интеграл. Я принимал поэзию как избавление от эгоизма, но когда судьба этой самой поэзии волей случая оказалась в моих руках, вдруг эгоистов простил. Мне приходилось выбирать между правовыми нормами копирайта и «музыкой бытия». В такой ситуации мне было плевать, как создатели эпохальных текстов прожили свою жизнь.
Я покрутил ручку приемника и услышал то, чего не слышал никогда:
«Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика — в том качестве, в котором я до сих пор и выступал.
Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять. Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится».