Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приехал днем в следующее воскресенье. У меня был телевизионный приемник. Одна игра шла у нас по телевизору, другая – по радио, мы постоянно переключались на третью и следили за всем, что там происходит каждую минуту.
– Запомни, Сал, Ходжес – на втором в Бруклине, поэтому пока к «Филликам» подходит запасной подающий, мы переключимся на «Гигантов» – Бостон, и в то же время заметь, что у ДиМаджио там счет в три мяча, а подающий балуется с резиновым мешком, поэтому мы скоренько посмотрим, что случилось с Бобби Томсоном, когда мы бросили его тридцать секунд назад с чуваком на третьем. Да!
Позже днем мы вышли на улицу и поиграли в бейсбол с пацанами на закопченной площадке рядом с лонг-айлендским депо. Еще мы поиграли в баскетбол – да так неистово, что мальчишки помладше сказали:
– Эй, потише, вы что – убиться хотите? – Они подпрыгивали повсюду вокруг и разгромили нас играючи. Мы с Дином взопрели. Один раз Дин упал и проехал носом прямо по бетону. Мы фукали и пыхтели, пытаясь отнять у мальчишек мяч: те финтили и уволакивали его от нас. Другие стремительно вклинивались и легко закладывали его у нас над головой. Мы прыгали к корзине, как полоумные, а молодые мальчишки просто вытягивались и выхватывали мяч из наших потных рук, и дриблингом уводили его прочь. Как если бы гениальный чернопузый тенор Безумец боевой музыки американских трущоб попытался сыграть в баскет против Стэна Гетца и Четкого Чарли. Они думали, что мы чокнулись. Потом мы пошли домой, перебрасываясь мячом с тротуаров по обе стороны улицы. Мы пробовали сверхспециальные броски, ныряя по кустам и едва уворачиваясь от столбов. Когда мимо проезжала машина, я побежал рядом и кинул Дину мяч сразу из-за движущегося бампера. Он ринулся вперед, перехватил его и покатился по траве, швырнув его мне обратно, за стоявший хлебный фургон. Я еле успел поймать мяч бросковой рукой и заспустил им обратно так, что Дину пришлось крутнуться, попятиться и повалиться спиной на забор. Дома Дин достал бумажник, похмыкал и вручил моей тетке пятнадцать долларов, которые задолжал ей с той поры, когда нас оштрафовали в Вашингтоне за превышение скорости. Тетка была совершенно изумлена и довольна. Мы закатили большой ужин.
– Ну, Дин, – сказала моя тетушка, – я надеюсь, ты сможешь хорошенько позаботиться о своем будущем маленьком и на этот раз останешься женатым человеком.
– Да, да-а, да.
– Ведь нельзя же вот так разъезжать по стране и делать детей. Бедняжки вырастут совершенно беспомощными. Ты должен предоставить им возможность жить. – Дин смотрел себе под ноги и кивал. В кроваво-красных сумерках мы попрощались на мосту через сверхскоростную автостраду.
– Надеюсь, ты еще будешь в Нью-Йорке, когда я вернусь, – сказал я ему. – Единственная моя надежда, Дин, – это что однажды мы с тобой сможем жить на одной улице вместе с нашими семьями и вместе превратимся в пару старперов.
– Это правильно, чувак: ты же знаешь, что я молюсь об этом, совершенно осознавая все горести, что у нас были, и все горести, что у нас будут, как это знает твоя тетка и напоминает об этом мне. Я не хотел нового ребенка, Инез настояла, и мы поссорились. Ты знал, что Мэрилу во Фриско вышла за автомобильного старьевщика, и что у нее будет ребенок?
– Да. Мы все туда забираемся. – Рябь на перевернутом вверх тормашками озере пустоты – вот что мне следовало бы сказать. Донышко мира – из золота, а сам мир перевернут. Он вытащил фото Камиллы во Фриско с девочкой-малышкой. Ребенка на солнечной мостовой пересекала тень мужчины – две длинных брючины в печали. – Кто это?
– Это всего-навсего Эд Данкель. Он вернулся к Галатее, и они уехали в Денвер. А там весь день фотографировались.
Эд Данкель… его сострадание прошло незамеченным, как сострадание святых. Дин вытащил другие снимки. Я понял, что это такие фотокарточки, которые наши дети однажды станут рассматривать с удивлением, считая, что их родители прожили гладкие, упорядоченные, хорошо сбалансированные – в рамках картинки – жизни, что они вставали по утрам, чтобы гордо пройти по жизненным мостовым, – и никак не представляя себе драное безумие и буйство наших подлинных жизней, нашей подлинной ночи, ее преисподней – бессмысленной, кошмарной дороги. Всю ее внутри бесконечной и безначальной пустоты. Жалкие формы невежества.
– До свиданья, до свиданья. – Дин зашагал прочь в долгих красных сумерках. Локомотивы дымили, и колеса кружились над ним. За ним тянулась его тень, передразнивала его походку, его мысли и само его существо. Он обернулся и стеснительно, смущенно помахал. Потом, как заправский железнодорожник, дал мне сигнал «путь свободен», подпрыгнул и что-то завопил – я не уловил, что. Побегал по кругу. Все время он приближался и приближался к бетонному углу опоры железнодорожного переезда. Вот он выдал последний сигнал. Я помахал ему в ответ. Он вдруг склонился перед своей жизнью и быстро скрылся из виду. Я пялился в унылость собственных дней. Мне тоже нужно было пройти ужасно долгий путь.
Следующей полночью, распевая такую вот маленькую песенку:
Дом есть в Миссуле,
Дом есть в Траки,
Дом есть в Опелузах —
Но я не буду там.
Дом есть и в Медоре,
Дом есть в Вундед-Ни,
Дом есть в Огаллале,
Лишь я бездомный сам, —
я сел в вашингтонский автобус; некоторое время побродил по городу; отклонился от своего пути, чтобы посмотреть Голубой Хребет, послушал птиц Шенандоа и посетил могилу Джексона – «Каменной Стены»;[22]в сумерках поплевывал в речку Канаву и хиллбилльной ночью гулял по Чарльзтону, Западная Виргиния; в полночь – Эшленд, Кентукки, и одинокая девушка под навесом уже закрывшегося цирка. Темный и таинственный Огайо и Цинциннати на заре. Затем снова поля Индианы и Сент-Луис – как всегда, в своих громадных полуденных облаках долины. Булыжники, все в грязи, и бревна из Монтаны, разваленные пароходики, древние знаки, трава и веревки у реки. Бесконечная поэма. К ночи – Миссури, канзасские поля, канзасские ночные коровы на тайных просторах, городки размером с коробку из-под печенья и с морем вместо конца каждой улицы; рассвет в Абилине. Травы Восточного Канзаса становятся угодьями Западного Канзаса, что карабкаются в высь Западной Ночи.
В автобусе со мной ехал Генри Гласс. Он сел в Терр-От, Индиана, и теперь говорил мне:
– Я уже сказал тебе, почему ненавижу костюм, который сейчас на мне, он паршивый – но это еще не всё. – Он показал мне документы. Его только что выпустили из федеральной колонии; срок ему пришили за угон и перепродажу автомобилей в Цинциннати. Молодой кучерявый пацан лет двадцати. – Как только доеду до Денвера, моментом сдам эту дрянь в ломбард и достану себе джинсы. Ты знаешь, что они со мной сделали в этой тюряге? Карцер в компаний с Библией; я подкладывал ее, чтобы сидеть на каменном полу; когда они это засекли, то забрали ее и выдали ма-а-хонькую, карманного размера, во какую. На нее уж никак не сядешь, поэтому я прочел всю Библию и весь Завет. Хей-хей… – Он ткнул меня в бок, жуя конфетку, он постоянно ел конфеты, потому что в колонии ему угробили желудок, и тот больше ничего не принимал. – …а знаешь, в этой самой Би-бли-и есть кой-чего действительно горяченькое. – Он рассказал мне, что означает «высказываться»: – Тот, кто скоро кидается и начинает много болтать о дне своего освобождения, тот «высказывается» остальным зэкам, кому еще сидеть. Мы тогда берем его за жабры и говорим: «Ты мне не высказывайся!» Это плохо – высказываться, слышишь меня?