Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как все великие книги, эта незаметно втягивает не только в теологическую, но и в литературную полемику. Легко заметить, что именно различие между эгоизмом английских и идеализмом немецких романтиков привело Ленского к ранней, как ему и положено, смерти. Настаивая на приоритете своих вкусов, Пушкин проводил соперника-поэта безжалостной пародией: «Паду ли я, стрелой пронзенный». Где – «паду»? В заснеженной России? Из лука тут стреляли разве что скифы.
В густом литературном контексте романа каждый подражает любимому автору. Ленский живет по Шиллеру, Онегин – по Байрону, Татьяна – вроде по Ричардсону, но на самом деле – по Пушкину. Она – голос деревни, земли, пейзажа, дух-хранитель Святых гор. Свет и город все-таки сделали из нее невозмутимую англичанку, то есть толстый генерал добился того, с чем не справился Онегин, но лишь потому, что к делу приложил руку автор, превративший Татьяну в льдистый идеал каждого холерика, в первую очередь – самого Пушкина.
В последней главе, чтобы описать, кем она не была, Пушкину понадобилось английское слово vulgar, которое он не смог перевести, как Набоков – «пошлость». Пожалуй, это одно и то же. В финале Татьяна – как бы выросший Пушкин, Пушкин после деревни. Поэтому описанная в конце книги Москва – это Петербург для разочарованных. Москва Татьяны – выдохшееся шампанское онегинского Петербурга. Из деревни, подсказывает автор, нет пути обратно: только вниз или вверх.
Власти сослали Пушкина в Михайловское, чтобы вылечить незрелого поэта от атеизма. Наказание достигло своей цели. Во всяком случае, похоронили Пушкина в монастыре.
Постояв у могилы, мы вошли в церковь, но только после того, как гид указал на большую икону, встречающую благочестивого путника.
– «Успение», – объявил он, – недавней работы. Мироточила в год дефолта.
Осмотрев интерьер, я застрял у прилавка, где продавали плоды пчелиных трудов: мед и свечи. Но мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой – постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, – икру.
– Красную или черную? – спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку «Разговоры в храме ведут к скорбям».
Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.
– Монастырь, – пожаловался он, – норовит прибрать Пушкина к рукам, чтобы запретить туристкам мини-юбки.
– Монахов можно понять, – лицемерно, как Арамис, ответил я, заглядевшись на юную спутницу в коротком сарафане и резиновых сапожках.
Ларины ехали в Москву семь суток, мне хватило одной ночи. Энциклопедия «Онегин» не оставляла меня и в вагоне-ресторане:
Хорошо еще, что на судьбоносной для русской истории станции Дно продавали раков. На вокзале меня ждало такси с амулетами: от смеющегося будды до пионерского значка. К бардачку был приклеен игривый плакат: «Куришь? Угости водителя».
– Подымим? – дружелюбно спросил он.
– Бросил.
– Напрасно, – огорчился таксист и включил песню погромче: «Нарисую твой портрет, но души в нем вроде нет».
Радио, как обычно, пело с исламским акцентом, который сейчас уверенно заменил польское придыхание прежней эстрады. По привычке я сверился с моим талмудом: «Как стих без мысли в песне модной».
В издательстве мне для начала показали настоящие книги: двуязычный боевик «Хуеsos» и женский роман «Целься дважды», но потом сердобольно отвели на встречу с моими читателями. В них чувствовалась та неистребимая, как микробы, интеллигентская неполноценность, которой я сам страдаю, не желая без нее жить. Удовлетворенный наконец собой и другими, я выводил на плохой бумаге: «Зинаиде Константиновне на память об окончании школы», «Оле в день 80-летия», «Тимуру, который любит Бродского» и – по просьбе златовласой читательницы – «Страждущей Белоруссии».
Каждый раз приезжая в Москву, я выманиваю у города эпиграф к нашей встрече. В ожидании его я стоял в тамбуре электрички, уносящей меня из Шереметьево. Уткнувшись в стекло, я жадно глядел на дремучий лес, укрытый таким чистым, с час назад выпавшим снегом, что захотелось на лыжи. Но вскоре деревья кончились, и потянулся частями побеленный забор. На нем-то я и прочитал два граффити. Первая надпись, выполненная квадратным, как в «Правде», шрифтом, утверждала: «Путин – вор», вторая – курсивная – оставила меня в недоумении: «Если бы ты знала, как прекрасна».
Собственно, в этом нет ничего особенного, ибо недоумение – мое перманентное состояние в Москве. Как бы она ни менялась, я всегда остаюсь ее самым экзотическим элементом, потому что не понимаю самых простых вещей. Прежде всего, потому что я не москвич, и местным с этим трудно примириться.
– «Красный Октябрь» знаете? – объясняла мне дорогу журналистка, договариваясь о встрече.
– Только из истории, – растерянно ответил я, подозревая, что она принимает меня за очевидца.
– Да знаете, знаете, это же напротив Стрелки.
– Какой Стрелки? Та, что с Белкой летала?
– А, это вы так шутите, – с облегчением сказали в трубке, и я побрел наобум, расспрашивая прохожих.
И так во всем. Маленький отель в уютном переулке напоминал об ампире и адюльтере. На стенах висели нескромные фотографии, плакаты (почему-то по-английски) призывали к беззаботности, на елке висел бюстгальтер, и мой номер назывался не числом, а словом: «Сад» – очевидно, греховного наслаждения. Примерно в такой гостинице я уже останавливался, но в Питере. Она называлась «Оноре» и, чтобы не перепутали, встречала путников портретом писателя.
– Почему – Бальзак? – спросил я администратора в немарком синем халате.
– Шалун, – без улыбки объяснила она.
В Москве я не решался ни о чем спрашивать, хотя меня безмерно интриговала комната с табличкой «Кабинет несемейной психологической помощи». Каждое утро, отправляясь завтракать в бункер без окон, но с музыкой-рэп, я проходил мимо запертой двери, рисуя в воображении то картины жуткого разврата, то – расплаты за него. Только в последний день мне удалось заглянуть вовнутрь, но я так и не понял, какой из двух вариантов был верным. Комнату заполняли швабры, ведра, лейки, стремянка и ко́злы: то ли садомазохистский, то ли пыточный инвентарь.
Примерно то же можно сказать о московском языке, который меня дразнил и мучил, напоминая тот, которым написаны книги Сорокина: русский непонятный.
Прочитав на майке грудастой девицы «Виндусы: не все, что висит», я столько вглядывался в надпись, что чуть не получил от нее по физиономии. Безопаснее оказались витрины:
– «У настоящего гурмана всегда с собой американо».
– В зернах или молотый? – спросил я у провожатого.
– В стакане, – ласково, как сумасшедшему, ответил он, и я стал недоумевать про себя, тихо радуясь диссонансным, как у Вознесенского, рифмам: