Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5
Конечно, возомнить себя Гамлетом, это паранойя литературного персонажа, все равно как псих воображает себя Наполеоном, Чингисханом или Цезарем, но я и не хотел бы когда-нибудь стать жертвой общественной переоценки. Сугубый интерес общества бывает слишком назойлив. Литературный герой, ставший брендом, уже почти теряет собственный смысл, делаясь средостеньем чужих умозаключений и фантазий, а иногда словно б ареной битвы, схлестки научных школ и разнообразных дилетантских трактовок. Притом заблудившееся в таком изобилии ракурсов, подходов и перепевов обыденное сознание, напротив, его стремится обеднить – выпятив самое броское его свойство, превратить в имя нарицательное. А вспомни нынешние постановки ставших классическими пьес или киноверсии великих романов. Плевать современным постановщикам-оригиналам на героя, не говоря уж об авторе: им бы все вывернуть наизнанку, чтоб смотрелось почудней, не как у предшественников. Этой пустопорожней новизной в кавычках они заменяют подлинно глубокое прочтение бессмертных книг, истинное понимание, которого жаждет и автор, как бы он не был велик, и его герой, сколь бы не был знаменит, раскручен и растиражирован. Разумеется, я не отказался бы ни от дебатов, ни от трактовок, ни даже от кривотолков, ни от попечения в целом, но важнейшее для меня – пребывать в собственном смысле, исконном, аутентичном, никак не извращенном. Каков уж есть, пускай не Гамлет, не Дон Кихот, но, надеюсь, я все-таки не напрасное созданье.
Короче говоря, мне вовсе б не хотелось быть вырванным из рук автора, верней, выхваченным из его ума и страстей, отторгнутым от истока. Иное чувство было бы предательским и даже сходным с намереньем отцеубийства. Прощу автору коварство, с каким он приписывает мне свои собственные мысли, чтобы при случае легко было от них отречься: мол, это вовсе не я говорю, а всего-то сочиненный мной персонаж, литературная фикция. Притом интеллектуальные удачи, как и любой автор, конечно, приписывает себе. Все стыдные по нынешним временам свойства он, разумеется, тоже спирает на меня: мол, это мой персонаж, а вовсе не я, временами сентиментален до слезливости, временами велеречив, косноязычен и многословен. Впрочем, и тут мой автор не отличается от всех остальных, что куда менее ответственны, чем их герои, которым в результате приходится отдуваться за обоих. (Кстати, у каждого автора существует возможность разжаловать героя в попросту персонажи, то есть от него окончательно отмежеваться.) А у некоторых писак еще и дурная манера вечно зубоскалить, иронизировать, даже издеваться над своими героями так, что ими созданные миры, будто кривятся дурной усмешкой, как бездарная карикатура.
Однако некоторые писатели к своим персонажам все-таки добрей моего автора – им создают вполне комфортные условия существования: помещают средь красивых пейзажей, наделяют всеми физическими и нравственными совершенствами, а также верными друзьями и пылкими возлюбленными. Если задают задачки, то для их ума посильные, если же ввергают в жизненные коллизии, чтоб те не заскучали заодно с читателем, то сами ж их и разрешают. Ты, конечно, можешь мне напомнить, что среди писателей не так уж редки в прямом смысле садомазохисты, что сладострастно изгиляются над своими героями, а чаще – героинями, тем холя аналогичные чувства благодарного читателя. Соглашусь, – даже напомню в ответ, что бывают еще и зануды куда большие, чем мой автор, случается, даже и гениальные: их блистательные сочинения жуешь фразу за фразой, будто сахарную вату – сперва с удовольствием, потом же тянет отплеваться от их приторного вкуса. Короче говоря, будем считать, что мой автор все же не крайний случай, – в отношенье меня отнюдь не доброхот, однако и не садист. В им созданном мире я одинок, как перст, но в том не одно лишь отчаянье, а еще аристократизм, и наивысшая ответственность пред автором и, конечно, истиной.
Оправданьем ему может служить то, что и сам он, уверен, избегает душевного комфорта, а также не стремится компенсировать сочинительством свои жизненные недостачи, как это свойственно и добродушным беллетристам, и садистам-романтикам. Да и сам я, хоть и не его зеркальное отражение, – не целиком он, – но все-таки носитель его главных свойств, как уже было сказано. Меня трудно представить героем какой-то сладенькой мелодраматической байки с непременно благополучным концом. Тешу себя надеждой, что мой автор вовсе не понапрасну меня забросил в эти зыбкие, но многозначительные ландшафты и озаботил судьбоносными для него проблемами, чтоб разрешить которые ему надо в какой-то мере отречься от себя, их передоверив добросовестному двойнику, легкому на подъем, пластичному и всегда сосредоточенному на важнейшем, ибо не отвлекается на сладкие приманки века сего. Выходит, я не пассивное нечто и вовсе не ограничен его кругозором. Глядишь, я и поумней его, и посильней, и поизобретательней. Иначе зачем, скажи, он мне доверил поиск истины в смутных, едва различимых, так мало изученных ментальных пространствах, где не один первопроходец свернул себе шею?
Я плод не лишь его ума, вдохновенья, воли, если так называть только сознательное усилие, но целиком его естества, даже ему самому неведомых свойств, тайных пороков и скрытых достоинств, можно сказать, его проговорка. Я надежнейшее о нем свидетельство, поскольку запечатлен в своей изменчивости; он же, мой автор – непостоянный, струящийся образ. Потому я долговечней его: я останусь, когда автор уйдет, став не более чем домыслом. Возможно, правда, ему это уже будет по барабану, коль сам он целиком окунется в истину. Но, выходит, я и больше, чем он: приращенье, добавка к тому, что он есть. Ведь не автор, а я обретаюсь на той зыбкой границе, где в еще мутном образе зреет будущее, где томится несбывшееся, где мириады ангелов плещут крылами. Я – концентрат его жизни, которая без меня не устремлена и аморфна, как застоявшееся болото. Во мне его свобода от пут нормированного бытованья, приобщившись которой, он истинно человек, а не опутанный чужими упованьями и всевозможными регламентами представитель рода человеческого, который и то, и это, и пятое, и десятое, только не он сам в своем исконном смысле и предназначенье. Тогда подумай: я не больше ли он сам, чем он сам? Иногда мне казалось, что автор только и ждет моего призыва и зова, – а может быть, вызова. Стоит ему взяться за перо, стило, пишущую машинку, клавиатуру, – неважно, какие чисто технические средства сочинительства ему предпочтительны, – и я, будто Фигаро, уже и здесь, и там; отвечаю тревоге его мысли и его тревожному чувству: скольжу на гребне какой-нибудь бурливой фразы; плутаю в лабиринте затянутого абзаца, никак не умеющего свести концы с концами, спотыкаясь о бесконечные наугад расставленные запятые. А то средь лингвистического мусора мне вдруг удается найти сверкающее слово, бывает, простейшее – типа ноль, ночь, зерно, свет, лес, поле, дерево (или мало ли какое еще, коль ценность ему придает контекст, который любое простейшее понятие может сделать роковым), что становится его и моей путеводной нитью. (За такое одно-единственное алмазное словечко лично я прощу книге все, что угодно. Без него ж любая книга пуста.)
Но вот еще вопрос: что побудило, – или кто побудил, – его взяться за гусиное перо, стиль, авторучку, клавиатуру? Не иначе как мой тайный зов, который – шелест невнятного чувства или еще неоформленной мысли, что ему требуется облечь слова, их подбирая одно за другим, беспощадно отбрасывая ложные и не вовсе точные, чтоб вырвать из тьмы хотя б малую крупицу истины. Если ж не выйдет, беда! Растреплют его, раздерут на части демоны безмолвия под жалобный клекот бессильных ему помочь ангелов. Сопьется, попросту говоря, люмпенизируется, возможно, станет наркоманом, игроком, испытателем жизни на прочность или, скажем, издателем, литературным критиком, редактором (терпеть не могу этих прилипал, наверняка ненавистных не только писателю, но и любому литературному герою), а то и цензором, – в лучшем же случае, ярко вспыхнет и сгорит, отважившись на какое-нибудь бесцельное молодечество.