Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, мужик-деревенщина! Поднимайся! Пан хочет пить...
Проснувшись наконец, Черевичник нащупал флягу, встряхнул её пару раз, проверяя, сколь она полна, нехотя поднялся; свечу зажигать не стал, ибо из глубины квартиры к нему в закуток проникало достаточно света. Зарево пожара Черевичник принял спросонья за утреннюю зарю.
— Сейчас, панок! Лоб не расшиби! Будет тебе пить, — бормотал себе под нос. — Ишь, какой нежный! Не терпится ему, не спится. Моя б воля...
Каково же было удивление Черевичника, когда он, распахнув дверь, обнаружил в чулане вместе с Пшебыльским не менее десятка польских уланов — длинноусых, молодцеватых, немного подшофе и с озорным блеском в глазах.
Пшебыльский решительно шагнул из полутьмы и сразу ухватил Черевичника за грудки. Фляга, булькая и стуча, покатилась по паркету. Уланы дружной ватагой ввалились в квартиру. После короткой, но злой борьбы повязали Черевичника по рукам и ногам. А мосье Пшебыльский уже бежал по коридору, заглядывая во все комнаты. Вот наконец он добежал до спальни, вот ударил в дверь ногой и застыл на пороге. Александр Модестович и Ольга в этот момент стояли у окна и наблюдали пожар; они вздрогнули, услышав шум за спиной.
— Мы, кажется, квиты, сударь! — воскликнул мосье с сознанием собственного превосходства, он как бы ставил точку на затянувшемся соперничестве. — Я тоже иногда хожу на бал, не будучи на него приглашённым...
Тут в дверном проёме за спиной у Пшебыльского сгрудились уланы и с любопытством воззрились на Ольгу.
— Хороша паненка! — оценил один из них, прищёлкнув языком.
Другой сдвинул кивер на затылок, пригладил усы:
— Недаром пан Юзеф поднял на ноги целый полк. Я бы и армию сюда привёл на поклонение...
— Смелей, пан Юзеф! — будто подтолкнул третий.
И остальные одобрительно зашумели.
Александр Модестович, совершенно сбитый с толку такой внезапной переменой обстоятельств, огляделся вокруг себя в поисках какого-нибудь пригодного для обороны тяжёлого предмета, однако ничего подходящего не нашёл. Тогда он бросился на поляков, имея намерение схватить хотя бы одного из них, лучше всего — торжествующего наглеца-гувернёра, за горло, сдавить и уж не отпускать, пока тот будет жив. Но уланы, дюжие молодцы, скрутили его ещё быстрее, чем Черевичника. Связали, будто спеленали, и крепко держали за плечи, когда мосье Пшебыльский, подхватив на руки Ольгу, плачущую, сопротивляющуюся, уносил её из спальни. «Королева моя! Королева! — на ходу заливался соловьём гувернёр. — По золоту будешь ходить, холопами править! Одену в бархаты и атласы. Засияешь как звезда!»
Александра Модестовича и Черевичника вытолкнули на крыльцо. С Александром Модестовичем, как с дворянином, ещё несколько церемонились, иногда, правда, с плохо скрытой насмешкой, приглашали: «Извольте, сударь! Сюда пожалуйте!». Черевичнику же, «мужику чернозадому», дали по дороге изрядного пинка, так что тот кубарем покатился по лестнице и распластался на земле... Пожары бушевали вокруг с неистовой силой. Раскалённый дымный воздух, ворвавшись в лёгкие, вызвал у Александра Модестовича сильный приступ кашля. Слёзы брызнули из глаз. Александр Модестович увидел, что карета пана Пшебыльского выезжала со двора. Гувернёру, видно, стоило немалых усилий послать лошадей в горящую арку; он сидел красный на облучке, с мокрым от пота лицом, с вздувшимися на шее жилами. Экипаж, сверкая в огне лакированными стенками, благополучно миновал арку и свернул на улицу. Двое верховых улан сопровождали его.
— Извольте, сударь!..
Александра Модестовича поставили у стены. Черевичнику сильно дали под дых, потом ещё и ещё — принудили встать на колени. Старший из поляков удосужился зачитать приговор, который нацарапал тут же в зареве пожара на каком-то клочке бумаги. Поляк ссылался на приказ Бонапарта, говорил о бедственном положении города, о коварстве русских, вывезших из Москвы все пожарные трубы, об усилиях французов по борьбе с огнём и так далее. Александр Модестович слушал приговор вполуха. Хотя ад придвинулся к нему, хотя он смотрел в преисподнюю уже не через замочную скважину, дверь раскрылась, — всё происходящее продолжало представляться спектаклем; поменялись лишь картинки в вертепе, и кукловод заговорил по-польски. Александр Модестович утратил чувство реальности. Он с болью в сердце думал об Ольге, думал о том, что Пшебыльский теперь будет во сто крат осторожнее, что поиски нужно начинать сначала, — а с какого начала подступиться к хлебу, запертому в сундук, — вот вопрос! — как расставить силки для птицы, которая теперь повсюду только и видит силки?
Ход мыслей Александра Модестовича прервал голос, зазвучавший громче:
— ... дворянин, отказавшийся назвать своё имя, и его крепостной, имя коего и не спрашивали, за деяния, более свойственные вандалам, нежели цивилизованным гражданам, а именно — за преднамеренные поджоги в юго-западной части города Москвы, — приговариваются к расстрелу на месте преступления...
Несколько уланов, споря о чём-то и смеясь, вывалились из-за кованой дверцы подклета:
— Эй, Панове! Что вы с ними возитесь?..
— Мы расстреливаем дворянина, — ответил старший. — Всё должно быть красиво обставлено. Это дело и нашей чести.
— Кончайте быстрее! Мы ждём вас в погребке. Под этим пустым домом полон погребок: есть окорок, есть вино...
Отрывисто прозвучала команда. Стволы карабинов дружно взметнулись и застыли на одной линии. Щёлкнули взводимые курки. И тогда Александр Модестович, будто сбросил пелену с глаз, спохватился: спектакль переставал быть спектаклем. Хлеб навсегда оставался в сундуке, а птица — в небе. Над самим Александром Модестовичем вдруг нависла крышка гигантского сундука. Она грозила вот-вот захлопнуться и отсечь от него весь мир, какой бы этот мир ни был — цветущий или сгорающий в огне. Александр Модестович почувствовал себя маленьким зёрнышком, катящимся в жернова. Голова у него закружилась, он покачнулся вперёд, к чёрным, пронзительным зрачкам карабинов, но нашёл в себе сил удержаться на ногах, справиться с внезапной слабостью. Александр Модестович даже имел мужество успокаивать себя размышлением: конечно, жернова могли умертвить его плоть, они с лёгкостью могли перемолоть его грудь, но дух его был вечен, независим, дух был неистребим; дух его, как дикий зверь, мог покориться только ласке...
Свирепствовала вокруг огненная стихия. От жара высыхала и загоралась трава. Сама земля горела. Горело железо, горело небо. Рассыпался в песок камень. Александр Модестович чувствовал, что горела его голова. Нестерпимый жар разливался по груди, будто расплавленным свинцом окатили сердце. Тусклым завораживающим огнём горели воронёные стволы карабинов. И в глазах улан, взявших на прицел его, Александра Модестовича, грудь, колыхалось злое пламя...
Какое-то движение почудилось у горящих ворот.
— Господа! Господа! Что происходит? — послышался нервный окрик. — Кто здесь старший?
Французский офицер во главе дюжины драгун въезжал во двор лавки. Худощавый, бледный, можно даже сказать, желчный тип, он, однако ж, явно стремился выглядеть изящно, он хотел впечатлить. И это ему удалось: в седле держался красиво, телом владел, будто скульптору или живописцу позировал, коня, приплясывающего вблизи пожара, сдерживал уверенно, но давал маленько и поплясать — одним боком показался, другим, золотым шитьём блеснул, тряхнул эполетами; глазами поводил горделиво, сын империи, — обращаясь к полякам, глядел поверх них; чистил пёрышки — с новенького мундира стряхивал пепел.