Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насколько меня интересует мнение российской культурной элиты? Даже не знаю, кто это. Работники журналов? Я не считаю кукольный театр за элиту, более того, находиться в их обществе я не хотел бы, считаю это невыносимой мукой. Мне несказанно повезло: я дружил и дружу с умнейшими людьми столетия: с Эриком Хобсбаумом, с Александром Зиновьевым, Витторио Хесле, Тони Негри, Карлом Кантором. Я перечисляю не знакомых, но близких друзей. Это были не формальные отношения, не шапочное знакомство, но глубокая дружба — с Хобсбаумом мы просиживали часы за беседой; с Витторио, крупным философом современности, мы обмениваемся письмами еженедельно, и это большие содержательные письма — ну, о какой иной элите вы говорите? Другой элиты нет, да и быть не может.
Но это не полный ответ. Полный же ответ в том, что мне безмерно жалко времени на светское общение. Когда я нахожусь в какой-то светской жужжащей среде, я физически ощущаю, как от моего короткого века отрезают часы — и это мучительно. Сегодня я со стыдом вспоминаю всякую минуту, проведенную с этими кукольными людьми, — ведь я, как и прочие, ходил в галереи, сидел в гостях, посещал издательства, трещал, журчал, смеялся анекдотам — и эти часы безвозвратно потеряны. А я мог бы провести их со своим прекрасным отцом, читать вслух Платона, слушать его рассуждения, гулять с папой вокруг нашего дома. И эти драгоценные невосполнимые минуты я отдал какой-то светской шпане, культурным пройдохам.
Мне больно и стыдно. Это пустая дрянная среда, она всегда уходит в перегной и всегда воспроизводится опять, но обращать внимание на них — зазорно.
Жизнь очень коротка. Когда не стало моего отца, краткость жизнь стала настолько ощутима для меня, что всякое мгновение я стал переживать как незаслуженный подарок. И неужели эти короткие драгоценные минуты можно отдать на светскую чернь? И неужели успех — рыночный, светский, модный — можно считать за ценность? Как и у многих, у меня был период, вероятно занявший десять-пятнадцать лет, сейчас мне стыдно вспоминать эти годы. Я думал об аукционах, выставках, строил карьеру. Однажды это отвалилось как шелуха и вспоминая об этом времени, я испытываю жгучий стыд, как от скверного адюльтера, как от дрянного поступка. И то, что кто-то из этих марионеток может подумать, что наша семья может зависить от их мнения — это же, право, смешно. В нашей семье был всегда принят другой счет. Это правило передавалось от деда Моисея — моему отцу, от отца — мне, от меня — моим сыновьям. И брезгливость по отношению к светской черни передавалась тоже. Как выражался Данте: они не стоят слов — взгляни, и мимо.
Вы спрашиваете, может ли художник существовать независимо от мнения рынка — но ответа на этот вопрос нет. Всякий настоящий художник существует так, как умеет. Может — существует отдельно, а не может — не существует вообще. Середины нет. Ни Мандельштам, ни Ван Гог, ни Гоген, ни Рембрандт, ни Цветаева, ни Сезанн — на рынок не ориентировались. А во времена Микеланджело рынка искусств просто не было. Вопрос стоит иначе: может ли существовать художник внутри рынка, вот что проблематично. Человек стоит столько, во сколько он себя ценит — и это единственная справедливая цена. Задачи, которые подлинные художники ставят перед собой, слишком масштабны, чтобы вместиться в рынок.
— Каким вы видите своего читателя и зрителя? Ведь ваша публицистика, проза, художественные альбомы и выставки вступают сегодня в явное противоречие с чаяниями и сформированными российской пропагандой взглядами-вкусами того самого 85 % пропутинского большинства, агрессивного и точно знающего, что внутри России для нее хорошо, а что, за ее пределами, плохо. Как вы справляетесь с той отрицательной читательской энергией, которая выливается на вас после каждой вашей публикации в фэйсбуке и на других он-лайн рессурсах? Не замечаете ли вы сокращения «вашей» читательской аудитории, разделяющей ваши взгляды, или хотя бы спорящей с вами, но цивилизованно, без оскорблений и угроз?
— Мне было безразлично, что думает на мой счет так называемая «либеральная» публика, и мне безразлично, что думает так называемая «патриотическая» публика. Было бы обидно не додумать мысль, не завершить работу, а общественная реакция значения не имеет. При этом, политика никогда не занимала меня сама по себе. Деления на политические лагеря не понимаю; что касается оскорблений (или даже угроз) чиновников или околотворческой публики, то ведь это нормально: донос — это форма жизнедеятельности городского журнального планктона. Когда я был моложе, реагировал на них, потом реакции притупились.
— Живя в США, я все больше ощущаю непонимание со стороны американцев в связи с тем, что в России происходит. Мол, до чего же вам, ребята, не везет: опять на те же грабли! В недавнем интервью писатель Владимир Сорокин заметил: «…. Я много езжу, все-таки переведен на 25 языков, и я с прискорбием замечаю, как начинают коситься на русских. Причем если в советское время косились с сочувствием, понимая, что это люди из «лагеря», то сейчас это уже такая брезгливость. Мол, какой-то ужас у них происходит, какая-то вечная страна негодяев. И это по сравнению с 90-ми, когда мир распахнулся нам навстречу, был такой интерес к русским. Нас ожидали. Казалось, мы развернемся и двинемся по человеческому пути. Сейчас уже не ждут. Все. Время потеряно…» Максим, ваши нынешние ощущения, человека, живущего на Западе почти четверть века? Ведь еще какое-то время назад мы все радовались изменениям и надеялись на то, что Россия станет достойной страной среди равных. Ведь так хотелось бы говорить о достижениях и о российских успехах в этом интервью, а не об угрозе всему миру со стороны так называемого «русского мира».
— Находиться в Москве тяжело, в Москве не бываю. Но это мало связано с политикой; я уехал не из-за Советской власти, совсем напротив, из-за нового феодализма, из-за того, что терпеть унижение другого невозможно. Азарт стяжательства, успехи на рынке мне противны; впрочем, не знаю — бывает ли варварский капитализм иным. В Европе я вижу больше социализма сейчас, нежели на родине.
Я очень любил город Москву; но той Москвы нет — и не хочу знать новую. Тяжело находиться в большом некрасивом городе: нечем дышать, не люблю транспорт и рекламу, не выношу ажиотаж толп. Москва, как и любой крупный центр, съедает жизнь человека, превращает жизнь в функцию. Но и в Европе я приезжаю в большие города по необходимости и сразу уезжаю.
Я не назову вам города, где сегодня приятно. Берлин и Париж — более пригодны для жизни, нежели Лондон, который абсолютно отравлен богатым ворьем. В Лондон съехалось такое количество жуликов всех наций, что город стал притоном. Мне невыносим быт Нью-Йорка так же точно как быт Москвы — и гражданские свободы тут не при чем. Просто не люблю все пестрое и суетное. Я люблю жить на острове, а то, что этот остров в Европе, важно лишь потому, что в Европе такие места остались, здесь не принято разрушать традиции столь резво. Теперь по миру приходится искать оазисы, где можно жить. Я также люблю университеты, некоторые больше, некоторые меньше; я люблю средневековые деревни; люблю библиотеки и музеи; но это все никак не связано с тоталитаризмом или его отсутствием — важно что-то иное. Библиотеки и музеи — это, вообще-то, довольно тоталитарные институты, там надо молчать и соблюдать дисциплину. Но вы спросили о другом — спросили о вечном русском провале, о возвращении в «страну негодяев» (это есенинский образ, кстати) от достижений 90-х годов.