Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, что, Кондратий Федорович, может быть, еще что прикажете?
– Нет, что же еще? Кажется, все, отец Петр, – ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить: «А конфирмация-то не декорация!» Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
– Слышите, как бьется?
– Слышу.
– Ровно?
– Ровно.
Вынул из кармана платок и подал ему.
– Государю отдайте. Не забудете?
– Не забуду. А что сказать?
– Ничего. Он уж знает.
Это был платок, которым Николай утирал слезы Рылеева, когда он на допросе плакал у него, умиленный, «растерзанный» царской милостью.
Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.
Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и самого отца Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: «Да, теперь уж не ты – меня, а я – тебя». Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему и он только слушался. Движения были такие твердые, властные, что никто не удивился, все приняли как должное.
– Ну что ж, Егор Михайлович, я готов, – сказал, и все вышли из камеры.
Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один – один умру».
Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.
Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:
Он, сидя в башне за стенами,
Лишен там, бедненький, всего.
Жалеть бы стали вы и сами,
Когда б увидели его!
Каховский имел сердце неясное, а глаза близорукие: лица ее не видел, – видел только платья всех цветов радуги – голубые, зеленые, желтые, розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту – Дульсинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.
Фарината и Капан ей приводили его в восхищение. «Quel magnanimo, сей великодушный» – Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, -
До пояса, с челом таким надменным,
Как будто ад имел в большом презреньи.
А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, – лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
Кто сей великий,
Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
Что мнится, огнь его не опаляет? —
спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:
Quai fui vivo, tal son morto!
Каков живой, таков и мертвый!
Да разразит меня Зевес громами,
Не дам ему я насладиться мщеньем!
Каховский сам похож: был на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:
– Всем прощаю, кроме двух подлецов – государя и Рылеева, – ответил Каховский.
– Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… – ужаснулся отец Петр. – Богом тебя заклинаю: смирись, прости…
– Не прощу.
– Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.
– Ну и не надо.
Отец Петр должен был взять грех на душу, причастить нераскаянного.
А когда пришел Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, «как будто ад имел в большом презреньи».
– Пошел на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, – удивлялся Подушкин.
* * *
– Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сон – ме заговорщиков, – говаривал отец Петр. – Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твердости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть двух Альпийских гор.
– Я даже не расслышал, что с нами хотят делать; но все равно, только бы скорее! – сказал Пестель после приговора.
А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
– Жалко менять старый халат, да делать нечего, – ответил Пестель.
– Какой халат?
– А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко
Так с неохотою мы старый меняем халат.
– Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
– Как вам сказать? Mon coeur est matérialiste, mais ma raison s'y refuse.[41]Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
– Schrecklich! Schrecklich![42]– прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.
Пестель слушал как человек, которому хочется спать; наконец, прервал с усмешкою:
– Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира – закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это 33 года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон – без сновидений, хорошая смерть – без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.
– Schrecklich! Schrecklich!
От причастия отказался решительно:
– Благодарю вас, это мне совершенно не нужно.
Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту, сказал:
– Aber, mein lieber Herr Reinbot, wollen wir uns doch besser etwas ьber die Politik unterhalten.[43]
И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.
– Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.
Пестель тоже встал и подал ему руку.