Шрифт:
Интервал:
Закладка:
27
Но теперь нужен кто-то, кто передал бы в советское посольство ноту, которая предлагает самой большой армии в мире добровольно удалиться восвояси. Ехать в посольство не хочется никому, у каждого находится срочное дело, и выбор, как рухнувшая стена, падает на меня: может, потому, что я говорю по-русски, а может, потому, что другие нашли более убедительные отговорки. Ладно, раз уж я влез в эту игру, буду играть до конца, до развязки; я беру эту дерзкую и правдивую, вызывающую и единственно разумную ноту, кладу ее в портфель. И на некоторое время замолкаю, готовясь к самому тяжкому, хотя и символическому пункту обвинения в моем будущем судебном процессе. Брат топчется рядом; плохи дела, очень плохи, пора смываться, любое порядочное революционное правительство должно подготовить себе возможность исчезнуть, если появится более мощная сила. Давайте на маленьких дунайских пароходиках отправимся отсюда, из Парламента, прямо в Вену и создадим там правительство в изгнании; или останемся здесь, уйдем в подполье и будем вести партизанскую войну, чтобы изолировать оккупантов и устрашать тех, кто сотрудничает с ними. Ни одно из этих предложений энтузиазма не вызывает; брату не к чему приложить свое рвение, свою нерастраченную энергию. Во мне, когда я отправляюсь в посольство, рвения ни на грош. Я сижу в черном лимузине; на капоте, с двух сторон, флаг правительства. Вокруг машины — солдаты на мотоциклах. Мне пришлось напялить на себя темный костюм, он выглядит немного старомодным, шит он еще до того, как меня посадили. Я знаю, это моя последняя политическая роль; следующая возможность выступить перед общественностью представится мне лишь на судебном процессе. Что ж, ладно, постараюсь по крайней мере соответствовать: пусть все выглядит так, будто министр некоего независимого правительства вручает ноту послу другой державы, а не так, будто мелкий служащий из администрации мятежной провинции предстает пред очи всесильного наместника. У этого акта — вручения ноты — нет никакого иного смысла, кроме того, что оно происходит: ягненок перед лицом волка торжественно заявляет, что его, ягненка, по всем существующим правовым нормам есть нельзя. Сотрудники посольства нервничают еще больше, чем мы, потому что здание окружено огромной толпой, а защитой им — лишь скромная вооруженная охрана. И вот я в особняке бывшего заводчика; я поднимаюсь по лестнице, стены лестничной клетки отделаны деревянными панелями, я ступаю решительно, но нешироко: так, мне кажется, подобает шагать в торжественных случаях государственному мужу. В приемной — запах средств для полировки мебели и для чистки ковров, запах встревоженных людей, закрытые окна, нетопленый камин, торжественная растерянность. Они тоже не знают, как им держаться: пока что ведь охраняют их наши солдаты. Слева и справа от посла, у противоположных торцов стола, стоят по секретарю; мы не подаем друг другу руки. Я имею честь передать господину послу ноту венгерского правительства; в нескольких словах я излагаю содержание ноты. Посол заявляет, что ноту он не примет. Ну что ж, не примет так не примет, мое дело маленькое, не везти же мне ее назад; я кладу бумагу на стол. Посол краснеет от возмущения: что там написано, на этой бумаге, это ладно, но то, что я нарушаю дипломатические правила, это, уж извините; для этого у него просто слов нет. Я свою миссию выполнил, больше мне тут нечего делать; мы стоим и смотрим друг на друга. Он и завтра будет послом, а я не знаю, кем стану: бойцом арьергарда или политическим беженцем? Я прошу правительство, которое представляет в нашей стране господин посол, как можно скорее дать ответ на ноту моего правительства, и направляюсь к выходу. Такой запах, казенный запах средства для полировки мебели, плавает в старых обывательских квартирах после большой осенней уборки. Из-за коричневых дубовых дверей с медными, в вензелях, ручками на высоте человеческой головы выглядывают мрачные служащие. Проветривать здесь не принято, жалюзи на окнах всегда опущены. Вокруг машины с огромным, в целую комнату, салоном взревывают мотоциклы с плечистыми, в белых перчатках, офицерами; мы мчимся назад, к резиденции премьер-министра. Я опускаю стекло, продавцы газет выкрикивают новости о ноте премьер-министра и о том, что ноту передал я. У меня нет желания никуда бежать: в конце концов, мы вместе с этими прохожими на улице высказали, чего мы хотим. Пожалуй, понадобится, чтобы сменилось одно поколение, а может, и больше, прежде чем продавцы газет снова будут на этой улице выкрикивать такие же или подобные слова. Этот час, за который мне придется сурово расплачиваться, я объявляю одним из праздников своей жизни.
28
Все мои экскурсы в политику — сплошь пробы и ошибки; может, просто метод был плох? Социология — умнее политики. В новых жилых микрорайонах и цыганских поселках часть говорит о целом, одна деревня — о всей стране, декреты — о власти; в этом плане я многому научился. Разменяв пятый десяток, становишься реформистом; иной раз я давал увлечь себя доверчивому убеждению, что если в частном вопросе идти до конца и формулировать не слишком размашисто, то рациональный анализ, не переходящий ни в апологию, ни в обличение, вполне уместен и оправдан. Давайте сделаем так, чтобы политикам нравилось работать головой: государственную власть надо не свергать, а цивилизовать. Революция была быстрой, породила много громких фраз — и ее растоптали; реформа будет медленной, разговаривать будет на профессиональном языке — и упорно продвигаться вперед. Марксистско-ленинский клир не подберется со своими догмами к статистическим таблицам. Через десять лет после потерпевшей поражение революции профессиональная интеллигенция с оглядкой, но встала на ноги; после лживой пропагандистской демагогии любой грамотно поставленный вопрос воспринимается как глоток свежего воздуха.
Молодые сотрудники приносят свежие, составленные с помощью ЭВМ таблицы, чертежники кладут тебе на стол графики, ты, расхаживая по комнате, диктуешь очередную научную статью, приходят ученики, ты проводишь семинар в своем институтском кабинете, входит в быт телевидение; стоя в эркере барочного особняка, ты куришь трубку и блистаешь остроумием. К тебе по-свойски захаживают светила науки: кто и как сумел уберечь в своей статье опасную фразу, обманув потеющего редактора ничего не значащей заменой слова, кому и что сказал такой-то и такой-то член Политбюро, что сегодня признается из того, что вчера еще отвергалось с порога, кто и какой получил — или не получил — загранпаспорт, у кого на границе конфисковали как духовную контрабанду собственные книги и рукописи, кому их потом вернули, кому нет, о ком интересовалась у директора института политическая полиция, кто был стукачом из членов партии, кто — из беспартийных, кто с кем сошелся или разругался; мы гадаем на кофейной гуще сплетен, нам это остро необходимо, потому что наш козырь — не ситуация на биржах, а борьба за власть внутри ЦК. За разговорами проходит время, академическая машина везет тебя в аэропорт, встречать профессора Ш.; цыганский оркестр, парад венгерской кухни, дружеские отношения сквозь железный занавес, ты пригласил его за государственный счет, он тоже пригласит тебя за государственный счет, мы оплетем земной шар сетью конференций, мы не допустим такого позора — летать в научную командировку за свои деньги. И ты, и он — мы все хотим дать хоть какой-то полезный совет тугодумам из государственных органов; вы искрометно растолковываете им, что в такой ситуации можно сделать, они уныло мучаются с исполнением. Вы заключаете соглашение о компаративистских исследованиях, приходят межконтинентальные приглашения, секретарша приносит тебе загранпаспорт, деньги, авиабилет, в Милане, Москве, Монреале тебя встречают представители братских институтов, ты председательствуешь на круглых столах, ваши излюбленные идеи схожи, но у тебя отношения с властью более драматичны, чем у них, сидящие рядом с тобой коллеги не были ни министрами, ни зэками, не приговаривали их и к смерти, их мафия почтенна, но куда более безвредна, твое место в профессиональной сборной довольно престижно от Стэнфорда до Иерусалима.