Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[Интересно]
Один с птичками разговаривает. «Птицы, — говорит, — прилетают и разговаривают со мной».
Другой в вентиляцию смотрит и разговаривает там с кем-то.
Кто говорит: «Отрезайте мне руки!»
«Зачем?»
Он говорит: «У меня что-то с руками плохое, отрежьте мне руки!»
Кто-то просто орёт. Кто чего. Интересно работать.
[Молодой]
Один парень лежал вообще молодой — семнадцать лет. И вот тоже туда загремел.
Мне-то было уже двадцать два, я армию прошёл — а он ещё даже не знал, что такое армия. Ещё несовершеннолетний. Вот это меня удивило, конечно.
[Палаты]
Получается, первая палата общая, кто на вязках. Потом двое-трое суток они ничего не понимают: как зомби ходят.
Потом приходят в себя, и их переводят в другую палату. Большие такие палаты.
[Второй этаж]
На втором этаже дураки лежали — вот это кошмар. К ним вообще посещение даже было запрещено. Это мы — вышли, пошли-погуляли, нам легче.
[Женское отделение]
Напротив у нас было женское отделение — здание двухэтажное.
Мы туда женщину занесли на носилках. Ну, туда-то мы нормально зашли.
А обратно пошли — как они все с палат прибежали! Парень со мной, санитар — он вперёд успел к двери, а меня к носилкам прижали, и всё. И мне не выйти. Они лежат — по три — по четыре месяца мужчин не видят. На улицу не выходят, никто их не выпускает, они одичали там… Каждая ухватить, попотрогать хочет мужчину… кошмар.
Хорошо, с нами старая санитарка была: она дёрнула за носилки — и меня на улицу за носилки за эти вытащили. А то всё, затоптали бы…
Я думал, больше туда никогда не пойду.
[Перчатки]
Меня утром будят: «Давай одевай перчатки, пошли».
Ну, перчатки одевать — это я уже понял: что-то не то. Захожу в палату — а он там уже накрыт, и носилки подкатаны.
Положили его, отнесли.
Вечером ещё видел его: человек разговаривал, курить ходил, всё… переодевался… Лёг и ночью умер.
Но нас ночью не стали уже поднимать — его просто накрыли. Два часа он должен как-то там закоченеть. В течение двух часов нельзя трогать. Через два часа можно уже уносить.
Я не знал, научили.
[Вернулся]
Два месяца там поработал — вернулся снова домой.
* * * [Выстрел]
Отец был прапорщик, получил квартиру тут в городке. У нас прямо с кухни часть видно.
Однажды я в окно выглянул — и слышу выстрел.
А вечером мне рассказывают. Там один отнял у часового автомат, нацелился в него: «Щас, — говорит, — застрелю».
Он говорит: «Да застрели».
А часовой передёрнул затвор и забыл.
Ну, он нажал на курок — и плечо ему прострелил. Случайно просто.
Но ничего, парень выжил.
Суда не было, ничего не было.
[Где мы живём]
Мы в квартире с отцом, а мать сейчас не живёт с нами. Она с другим человеком живёт, напротив. Прибегает навестить нас.
Городок небольшой: пять пятиэтажных домов и пять двухэтажных. Остальные, в общем, бараки одноэтажные, на четыре квартиры. И всё. Скучно жить. Как будто в болото попали, и больше не выберешься оттуда. Те, кто туда попадает, «лучше, — говорят, — мы бы сюда не приезжали».
— Ах, как они в этом живут, невероятно… — проговорила Анна, озабоченно всматриваясь в ноготь своего безымянного пальца — может быть, изучая царапину или дефект окраски.
Федя попытался двинуться — и почувствовал (точнее, осознал то, что чувствовал уже какое-то время): от долгого неподвижного сидения нога затекла так сильно, что он не мог её переставить, и даже шевельнуть ею не мог.
Самым правильным сейчас было бы сильно, обеими руками, растереть эту затёкшую ногу — от колена до ягодицы — но он постеснялся. Вместо этого Федя, пытаясь выглядеть непринуждённо, кое-как перевалился на правую сторону кресла, и, опершись правым локтем на подлокотник, напряг левую ногу, чтобы усилить кровообращение. Попытался напрячь. Безуспешно.
От камина солоновато пахло холодной сажей.
Пустой камин был настолько огромен, что трудно было представить гору поленьев — или, скорее, брёвен — способную наполнить его огнём.
Колосниковая решётка и щит у задней стенки были, похоже, ровесниками самого камина: кованые или литые (Федя в этом не разбирался); наверно, чугунные; мощные, прокопчённые. Задний щит был украшен каким-то узором или барельефом: детали терялись, неразличимые в черноте.
Чёрными и массивными были щипцы, кочерга и ведро для поленьев.
Федя чувствовал себя таким же чёрным, чугунным, тяжёлым.
Чувства всегда доходили к нему с опозданием. Дмитрия Всеволодовича давно не было в комнате — но его неприязнь, его брезгливое пренебрежение всё-таки докатились до Фёдора…
— Ах, как в вашей гостинице холодно! — Анна потёрла руки и подышала на них. — Раньше вроде не было так холодно? Федя?
— Не знаю, — проговорил Фёдор.
— Вообще обещали похолодание… Сегодня ночью. Только мы собрались уезжать… На десять градусов.
— На сколько?! — ожила Лёля.
— Чуть не на десять градусов. Всё, природа сошла с ума окончательно. Говорят, на трёх тысячах уже насыпали и нормально катаются…
А Федя слышал другое: «Уедем, и больше о тебе не вспомним. Мы сейчас говорим о своём, а ты нам безразличен. Ты никому здесь не нужен. Никто здесь не любит тебя».
Федя не формулировал это словами — он погружался в оцепенение, в будущее одиночество.
Точно такое же чувство он испытывал, когда его бодрый, подтянутый, хорошо одетый отец в аэропорту говорил о чём-то с клиентами — или партнёрами? — он приезжал покататься на лыжах, обсудить и обделать какие-то свои важные дела, и заодно повидаться со взрослым сыном, заодно продемонстрировать своим партнёрам, что его сын учится в швейцарском университете — и когда, коротая минуты перед объявлением на посадку, отец о чём-то смеялся с чужими людьми, Фёдор думал, что если он сейчас уйдёт, то отец не заметит.
— Эм… Федя? Собрание продолжается? Какая тема?
— Не знаю, — повторил Федя.
Сил не было. Шевелить языком не хотелось. Всё было зря.
Всё равно каждый говорил про своё. Никто не слушал другого. Ничего нельзя было доказать. Каждый оставался с тем, с чем и был изначально. Всё было не то…
— Что-то ты скис совсем, Федечка, — сказала Анна с насмешкой и, как показалось Фёдору, с женской неприязнью к его слабости. Он вновь обратил внимание на то, какие у неё узкие губы.