Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Человека?
— В таком случае — Франции, — сказал он, и тринадцать дней спустя глядел со спины верблюда через сверкающие под солнцем пески на флагштоки и выбеленные солнцем стены в окружении чахлых зубчатых пальм, как, — должно быть, первый паломник глядел тысячу лет спустя на еле различимый холмик, где, по словам местного гида, некогда была, конечно же, не Голгофа, а Гефсиманский сад; на закате он стоял среди них, непреклонный, самоотверженный, и под пение горна а свою очередь принимал командование постом; едва стемнело, денщик в отдалении дожидался с двумя хрипло ревущими верблюдами, а он, шесть лет назад бывший вторым на курсе, стоял с тем, кто был первым, тьма почти скрывала обоих, и лишь слышался негромкий, мягкий голос, в нем звучали и радость страдания и боль надежды:
— Я знаю. Они думали, что ты прячешься. Сперва они боялись тебя. Потом сочли, что ты дурак и решил стать маршалом в пятьдесят лет, а не в сорок пять, что, используя власть и влияние в двадцать с небольшим лет, дабы избежать маршальского жезла к сорока пяти, ты не оставишь себе ничего для защиты в пятьдесят, но ты использовал влияние и власть, чтобы избежать влияния и власти, весь мир — чтобы скрыться от всего мира; чтобы стать независимым от плоти, не умирая, не утрачивая сознания, что ты свободен от нее, ты не хотел избавляться от нее и не мог забыть о ней; тебе нужно было лишь освободиться от нее, постоянно сознавать, что ты просто заключил с ней перемирие ценой постоянной, неусыпной бдительности, потому что без этого сознания плоть не будет существовать и ты не сможешь быть свободным ни от нее, ни от чего бы то ни было. О да, я знал мечту, желание, или мольбу английского поэта Байрона, чтобы у всех женщин были одни уста и он мог поцеловать их; блестящий юноша, все еще непорочный, оградился стеной от всей плоти, отверг ее. Но мне было ясно — ты искал пустыни не как Симеон, а как Антоний, ты использовал Митридата и Гелиогабала не затем, чтобы скрыться от пренебрежения и презрения, а ради права на пещеру льва, — те, кто раньше боялся тебя, решили, что честолюбие и алчность спасовали у них на глазах перед семнадцатилетним ребенком, что безраздельная, до сих пор неодолимая гегемония безжалостности и ненасытности оказалась нестрашной и ничтожной, раз даже такой дядя и такой крестный отец не смогли загладить твое преступление, или проступок, словно алчность и честолюбие, движущие даже твоим дядей и крестным отцом, оказались так жалки и мелочны, что ненасытность сама отвергла их, свои главные столпы, свои венец и нимб.
Но этого не могло быть. Это не просто невероятно, это невообразимо. Ненасытность не терпит краха, в противном случае человек должен отрицать, что он живет. Вся ее громадная, яркая история подтверждает это. Она не терпит краха, не может, не должна терпеть. Не только одна семья во всей нации может благодаря ей воспарить, словно комета, к сверкающему зениту, не только одна нация избрана ею в наследницы этого блистательного наследия; не только Франция, но и все правительства и нации, что оставили свой след в истории, были порождены ею и в ней, благодаря ей запечатлелись навеки в поразительном настоящем и славном прошлом человечества; цивилизация — ее пароль, а христианство — ее шедевр; Шартр и Сикстинская капелла, пирамиды и пороховые погреба в скалах под Геркулесовыми столпами — ее алтари и памятники; Микеланджело и Фидий, Ньютон и Эрикссон, Архимед и Крупп — ее священники, папы и епископы; длинный, бессмертный реестр ее славы — Цезарь и Баркас, оба македонца, наш Бонапарт великий, русские гиганты, шедшие через северное сияние с огненными нимбами из рыжих волос, и меньшие, безвестные, что не были героями, но, славные в своей безвестности, по крайней мере служили судьбе героев: генералы и адмиралы, капралы и доблестные рядовые, денщики и ординарцы незабвенных, и председатели советов, президенты федераций, врачи, адвокаты, воспитатели, священники, которые девятнадцать веков спустя спасли сына небес от забвения и сделали его уже не просто кротким наследником земли, а председателем ее торговой палаты; и те, у кого не было даже имен и званий, которые можно забыть: рабочие, труженики, что высекли и подняли каменные глыбы, расписали потолки, изобрели печатные машины и нарезали стволы, вплоть до последнего непреклонного голоса, который не просил ничего, кроме права говорить о надежде в римской яме со львами и твердить имя Божие с индейского костра в канадских лесах, — твердо и неуклонно уходит в глубь веков за пределы человеческой памяти. Нет, ненасытность не потерпит краха; допустим, наследник Митридата и Гелиогабала использовал свое наследие, чтобы бежать от своих завещателей: Митридат и Гелиогабал все равно остаются Митридатом и Гелиогабалом, а спешка из Орана все равно остается мышиной, потому что у Кошки одним из предков было терпение, и вся эта история с Сен-Сиром — Тулоном — Африкой не более чем бегство, так девушка бежит от насильника не к убежищу, а к укромному месту, лишь для того чтобы победа запомнилась, а добыча стала наградой. Ненасытность не может потерпеть краха, она, как и бедность, заботится сама о себе. Она держится стойко не потому, что она есть ненасытность, а потому, что человек есть человек, стойкий и бессмертный; не стойкий потому, что бессмертный, а бессмертный потому, что держится стойко: и так же с ненасытностью, которую бессмертный человек никогда не отвергнет, потому что из нее получает, черпает свое бессмертие — беспредельная, всесущая, участливая, она говорит ему: «Веруй в меня; хоть ты и усомнишься во мне до семижды семидесяти раз, тебе нужно лишь поверить снова».
Но я знаю. Я был там. И видел: в тот день, одиннадцать лет назад, ты стоял в той железной пасти войны, даже не хрупкий, просто неподвижный и свободный в хрупкости, как фигура на витраже; не ушедший сквозь зеркало в нереальность, а просто свободный, решительно и бесповоротно порвавший с прошлым; если для тебя и существовали, хотя бы во сне, великолепные и блестящие бульвары, пригород, где ты рос, и утраченное положение, то лишь как сон, навсегда связанный с твоим прошлым и навсегда отделенный от твоей судьбы; сон этот неотделим от тебя, он часть тебя самого, но ты наложил запрет на эту тоску и боль и освободился от нее навсегда; он неотделим от юноши, теперь ставшего мужчиной, как этот маленький, затерянный, бесплодный клочок земли неотделим теперь от твоей судьбы, — это вовсе не замок дяди и крестного отца,