Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стрекоза нахально уставилась на меня своими выпуклыми, как у раввина Крепса, глазами, словно говоря: «А что, слабо тебе взять меня?» И Адмирал, словно поджидая меня, застыл, неподвижно простерев свои лаковые крылышки, испещренные белыми крапинками.
И я понял: это бог посылает мне испытание. Так нет же, пускай Володя и Вячик, если хотят, продолжают свою жизнь убийц. А сам я никогда больше никого не буду убивать.
Кинув скорбный взгляд на стрекозу и. красавца Адмирала, я побежал в монопольку.
По дороге я завернул в пассаж на Дерибасовской улице, чтобы полюбоваться большими аквариумами в окнах рыбного магазина. Когда я наконец отвел глаза от золотистых жирных карпов и горбатеньких, отливающих латунью карасей, я увидел дедушку Симона.
Я не сразу узнал его. В нем появилась какая-то странность. Как будто это он и в то же время не он. Черты лица его все те же. Но они словно бы сместились. Глаза заволоклись серебристым блеском. Поры на лице как будто раздвинулись, и кожа стала словно бы губчатой. Рядом с ним стояли двое. Я знал их. Они иногда заходили к дедушке и вместе с ним уходили, как все полагали, предаваться толкованию священных книг. Один – маленький, юркий старичок Листвойб, с лицом как бы застывшим на пороге смеха. Другой – нестарый еще, дюжий малый, скотобоец Липа Бандеровер, – шея его так могуча, что мешает ему держать голову прямо.
У всех троих в руках черные зонтики. И тут я увидел, как дедушка Симон нырнул в свой зонтик и вынул оттуда шкалик. Ловким движением сильной ладони он ударил в дно бутылки. Водка мгновенно вспенилась, и пробка вылетела. Дедушка опрокинул бутылку себе в рот и долго, булькая, пил. То же сделали Листвойб и Бандеровер.
Проходившая мимо пожилая женщина сказала;
– Что вы делаете, старики! Побойтесь бога!
Листвойб вежливо засмеялся и сказал:
– А зачем мне его бояться? Не я у бога на службе, а он у меня.
Я подбежал к дедушке и дернул его за рукав:
– Дедушка! Милый дедушка! Идем отсюда! Идем домой!
Дедушка удивленно посмотрел на меня. Потом он сказал странным качающимся голосом:
– Что такое человек?
Листвойб и Бандеровер завопили:
– Слушайте, евреи! Слушайте!
Дедушка пошатнулся и сказал:
– Человек – это лестница. Верхняя его ступенька – о! Он показал на небо.
Вокруг нас собирались люди. Я потянул дедушку за руку. Но сдвинуть его с места у меня не было сил.
– А нижняя ступенька – о! – сказал дедушка, показывая на землю.
– Ц-ц-ц! – восторженно зацокали Листвойб и Бандеровер.
– Спрашивается: где же я сейчас? – продолжал дедушка. – Отвечается: сейчас я на нижней ступеньке. Но завтра я подымусь на верхнюю, и голова моя достигнет неба.
Я посмотрел на небо. Оно стояло надо мной, далекое и безмолвное. Только что оно кишело ангелами, колесницами, пророками, арфами, серафимами, душами праведников. Оно было полно суеты и блеска, как Дерибасов-ская в субботу вечером. А сейчас оно вымерло, обезлюдело, вернее, обезбожело.
Дедушка еще что-то говорил. Но я не слушал. Я понял: дедушка знает, что небо пустое. Зачем же он молится пустоте?
Вот об этом я и спросил его на следующее утро, когда он кончил молиться.
Он рассердился и сказал:
– Ты еще ребенок. Ты еще не можешь понять этого. Вечная отговорка взрослых, когда их ловят на вранье!
Мне стало горько. Это была первая смерть в моей жизни: смерть бога.
А в то же время, как это ни странно, я почувствовал и некоторое облегчение: все-таки я избавился от назойливой слежки этого Вездесущего Соглядатая, который беспрерывно подглядывает и подслушивает нас, но, между прочим, и пальцем не шевельнет, чтобы хоть разочек помочь нам.
Я убежал в сад. Я стыдился своих мучительных детских слез, но не мог удержать их. Я еще не знал тогда, что свобода требует жертв, иногда смерти.
Через несколько дней мы провожали прабабушку. Она долго не выпускала меня из своих объятий. В конце концов мне стало скучно в этом сухом щемящем кольце старушечьих рук. Я задыхался в плотном облаке камфары и свечного чада. Я вырвался и убежал. Вслед мне неслись сердитые крики старших.
Но я, не оглядываясь, бежал в сад, сияющий, сказочный, золотой и зеленый, туда, туда, в солнечный сад моего детства.
1966
Еще не выдохлись из Нюры переживания после тех заповедных слов… А может, тут сентябрь напутал? Бывает, что пьянит он поболее, чем весна. Листья летят. Алые, желтые, красные, пурпурные, багряные. Садятся на плечи, приводняются в лужи. Лужи, лужицы! Веселые, зеркальные! И во всех – солнце, как парень, вбежавший в парикмахерскую.
Те знаменитые слова Нюра услышала в электричке. В своей электричке, то есть в восемнадцать ноль три. Правду сказать, Нюра могла бы поспеть и на более раннюю.
Но восемнадцать ноль три самая ее любимая. А почему? Потому что набита она до отказа. И у Нюры чувство, что она не такая уж одинокая.
Тут-то она и услышала те слова, что переживает еще и сейчас, когда идет со станции домой. Ходу минут двадцать, ну двадцать две от силы. Опять-таки от восемнадцать ноль три тот интерес, что сходит с него в Поварихине пропасть народу. Хоть и незнакомые, а все же у Нюры опять-таки чувство, что она идет в большой приятной компании.
Давно уже, чтобы не так зануживал ее этот путь, разрубила его Нюра на куски. Как только минуешь ателье по ремонту телевизоров, начинается второй этап до поселкового Совета с его флажком на коньке и бодрым транспарантом: «Работники советских учреждений! Чутко относитесь к нуждам и заботам трудящихся!»
Потом самый длинный и скучный отрезок до деревянного дворца, воздвигнутого зубным врачом Кирдяшки-ной-Волкодавер для своей разросшейся семьи. Зато потом интересный перегон, потому что на нем школа, двухэтажная нежно-кремовая кишка с большими окнами, и сквозь них видны черные доски и умненькие прыткие ребятки, и на досках красивые чертежи или что-нибудь письменное. Одно удовольствие смотреть – такое у них там все аккуратное, интеллигентненькое.
И вот уже скоро Нюрин дом, только пройти мимо общежития учителей и кафе «Канава».
Тут обычно Нюра замедляет шаги, чтобы ее хорошенько окатило из-за плетня запахом вянущих цветов. Садик там жиденький, совсем, правду сказать, паршивенький цветничишко. Летом его и не заметишь. Но об эту пору он начинает помирать, и предсмертные запахи гибнущих флоксов и всяких там гладиолусов разливаются тонкой, будоражащей и чуть терпкой нежностью.
Однако сейчас Нюра не стала задерживаться, наоборот, ускорила шаги, потому что в кафе «Канава» были люди.
Кафе «Канава» не кафе. Но – канава. Она заросла репьем, лопухом, полынью, одуванчиками и той травой, которую в Поварихине зовут пыреем и которую уважают собаки. Поверху попадаются ромашки. А в самой глубине, в тени и сырости, можно найти и незабудки.