Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ну и что я потерял, — неожиданно сказал, отвечая, видимо, каким-то своим мыслям, Стрельцов, только-только завершивший карьеру футболиста, — смотри: какая у меня квартира?»
Пройдет время, я лучше узнаю Эдуарда — и пойму, что в кажущихся нелогизмах, забавляющих тех, кто общался с ним и потом пересказывал их как анекдоты, его личная (с иной он, по-моему, редко оказывался в ладу) логика обязательно есть. Любым зацепкам за реальную, вне футбола вернее, жизнь он стал после тюрьмы придавать особое значение. В момент нашего разговора с неожиданно возникшим в нем ВТУЗом Стрельцов понимал, что ноги не смогут дальше кормить его так, как кормили, — и поиск судьбы с другим поворотом неминуем. Воспоминание о том, как смог он — без поблажек, положенных действующему футболисту, — заниматься математикой, придавало ему уверенности. А трехкомнатная квартира в хорошем доме была прозаическим, но надежным итогом работы его в футболе. И он не про славу, которая — Стрельцов уже знал про это — может и забыться, говорил, расставшись с футболом, а про квартиру, про крышу над головой, про дом, где живет семья стрельцовская. Он и позднее с не вполне трезвой настойчивостью твердил: «У меня есть дом», добавляя любезно: «И я тебя рад в нем принять». Дом — это то, что он особенно полюбил в своей жизни после освобождения. Домоседом — в полном смысле слова — он так, наверное, и не стал. Но человеком в некотором смысле домашним он постепенно сделался — и думаю, что под влиянием второго брака…
39
Первая жена Алла вспоминает: «Милке было годика два (Людмила, дочь Эдуарда, напомню, пятьдесят восьмого года рождения. — А. Н.). Вдруг являются какие-то молодые люди (я их не знаю, так поняла, что какие-то перовские): «Мы вот сфотографируем вас, он просил снимки прислать». Как-то всегда неудобно людям отказать. Сделали они несколько снимков и мне потом передали и ему, видимо, отправили. И вот тут я уже как-то в мыслях возвращаюсь к нему и возвращаюсь. И начинаю думать, что, может быть, все-таки как жена я тоже не все предприняла, что надо. Я ему написала письмо. Ничего особенного там не написала, но задала ему в конце вопрос, что он будет делать, когда он появится. Он мне ответил очень быстро, но письмо такое пространное. Ничего особенного о себе и никаких вопросов обо мне, ну чтобы там была особенная ласка: «Прости, как там твой ребенок?» И самое главное — ответ на мой вопрос такой, что мы там еще посмотрим, что я буду делать и какая у меня будет жизнь. В общем, ничего не известно, и сейчас я ничего не знаю и ничего не могу предположить. Я вообще-то давно решила, что тут ничего быть не может, но как-то хотелось чего-то все-таки.
Никогда Софья Фроловна не появлялась посмотреть на свою внучку, никогда. Первый раз моя свекровь и мой муж бывший увидели Милу — ей было пять лет. Ой, ну сначала-то увидела его, бывшего мужа, я. Я собиралась на свидание и вдруг увидела в окне — пальто, кепка… все такое знакомое. Ходит с кем-то рядом. Боже мой, так это же он! Смотрю, даже узнаю, с кем он там был. Ходят вокруг моего дома кругами. Думаю, неужели опять не поднимется человек — и не бухнется, ну уж ладно там на колени, ну, хотя бы на одно колено? Нет. Мама с Милкой гуляли в это время. Я, конечно, занервничала. Мне, честно говоря, чего-то и не очень хотелось той встречи. И вдруг приходит мама того парня Жени Лаврищева, что с ним ходил (бедная женщина поднялась с одышкой на четвертый этаж). Вошла и как-то так: «Ой, а где же девочка твоя?» Я говорю: «А что такое (я уже понимаю, какой будет дальше разговор)? В чем дело?» — «Ой, девочку твою поглядеть бы, Софья Фроловна приехала, Эдик вот пришел…» Ну, во мне, знаете, бунт. Говорю: «Это же все-таки не кукла! Что значит — поглядеть? Живой человек, ребенок! Мама с ней гуляет». Что-то я ей такое погрубей сказала, теперь уже не помню, что. Она: «Ой, какая ты, оказывается, грубая, а я и не знала. Правильно про тебя говорят». Ну, думаю, это значит, про меня еще и говорят. Все, не нужны никакие встречи, я собралась и ушла из дома. Вернулась только поздно вечером…
Всю жизнь говорю, что я хожу под Богом, что он меня бережет. Я бы не смогла с Эдиком жить. Вот вы все его любите, но жене с ним жить — то очень тяжело. Когда я поздно вернулась домой, мама мне говорит: «Если бы ты знала, где мы были!» Оказывается, была такая трогательная встреча, мама моя сказала: «Милочка, ты посмотри, кто это к нам пришел?» (Она маленькая, бывало, на горшке сидит и треплет его фотографию: «Папа мой, папа мой…») Девочка в слезах бросилась к нему, и он, в общем, как-то очень, очень так отреагировал…
И что же дальше? А дальше все. Никакого примирения. Мы не примирились, больше он не приезжал, а Софья Фроловна приезжала один раз в детский садик на Милкин день рождения, 29 марта. Он — нет, он совершенно пропал и, видимо, решил, что его не очень-то хотели.
И дальше он женился, наверное, вскоре, я даже не знаю толком, когда».
Она еще вспомнила, как он прислал ей письмо из Кирово-Чепецка, где сидел: «Это было, наверное, за все время настоящее объяснение в любви на бумаге. Хорошее было письмо: „…если ты согласна, мы все равно поженимся…“»
40
Что мог сделать завод для дисквалифицированного футболиста Стрельцова? Принять на работу в инструментальный цех с крошечным жалованьем. Когда он в сентябре шестьдесят третьего года женился на Раисе, то, вспоминает ее сестра, жили в основном на зарплату жены, работавшей в ЦУМе.
На заводе он как-то и увидел Аллу. «Что? — спросила любопытная Лиза (Зулейка), — сердце, небось, екнуло?» Он не стал отрицать, что екнуло. Но с непроходящей, когда говорил об Алле, ревностью тут же добавил: «У нее теперь умный еврей…»
Кого конкретно из «умных евреев» имел он в виду — не знаю. Но приведу Аллин рассказ: «Я перешла работать на ЗИЛ. Меня позвали с небольшим совсем перепадом в зарплате. Попала в замечательный коллектив. Какие меня окружали люди! Сначала отдел главного конструктора, потом управление, оно потом какими-то жуткими, корявыми буквами стало называться, но дело не в этом. У меня был начальник (меня, конечно, взяли в секретарши — кем же еще!) — главный конструктор ЗИЛа Кригер Анатолий Маврикиевич. Его знал весь западный автомобильный мир, его сто тридцатая прыгает до сих пор по нашим дорогам, и очень многие другие — сто тридцать первая военная модель, например, и всякие-всякие там еще. Он меня очень любил. И я его так уважала. Он был такой красивый, такой умница. Я вообще считаю, что он меня и говорить-то научил. Если я уж умею что-то, так всему меня научил он. Двадцать лет я с ним проработала. Он, бывало, со мной только так: „Ну что вы смотрите на меня своими прекрасными глазами? Записывайте“. — „Да зачем, я все помню“. — „Нет, вы записывайте, тренируйте свою память“. Тогда секретарь — никакого компьютера, а все — и почта входящая и исходящая, постепенно ее становилось все больше и больше. Короче говоря, я на работе была занята до зубов, хотя вроде тачки с кирпичами не таскала, ни минуты у меня свободной не было. Женщины, которые так, повольней — инженерши, все время говорили: „Уж ты и не остановишься, ну хоть бы поговорить…“
И начальники бюро у нас были чудо, но уже теперь многие умерли. У нас в отделе, я знаю точно, никогда не было никаких антисемитов. Начальники бюро (полно было евреев) очень многие пришли из сталинских лагерей. Гольдберг, Сонкин, Фитерман… Я Фитермана знала уже потом, когда он наезжал к нам из НАМИ, а все его друзья рассказывали про него всякие чудеса. Он однажды потерял фотографию с пропуска, а у него такой носик… Он вклеил картинку марабу и долго ходил с этим пропуском, пока кто-то из вахтеров все-таки не разглядел, что это там такое. Но что-то я отвлеклась…»