Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кончив петь, Костров спросил:
— Нравится, Клавочка?
— Красиво поешь, — чистосердечно призналась она и тут же подумала, что, подогретый ее похвалой, он сейчас же подвинется к ней, коснется ее руками, и вся внутренне напряглась. Но Костя сидел, не двигаясь.
— Вся моя братва — рыбачки обожали эту песенку, — сказал он.
Клава повернулась к нему лицом, проговорила с усмешкой:
— Знаю, сейчас скажешь — про тебя песню сочинили.
— А может, и про меня, — нисколько не смутившись, ответил он. — Я ведь тоже на шаланде по морю мотался, промышлял кефаль.
— Про таких, как ты, песни не сочиняют, — недоверчиво сказала Клава и отвернулась.
— Может, и не про меня, про другого, — согласился он, — у нас в Одессе с моим именем морячков много.
— И все — такие, как ты? — скосила на него глаза Клава.
— Есть похуже, есть и получше, — все так же невозмутимо ответил Костров.
— Я про то говорю, что ты всегда нос дерешь, женщин оскорбляешь, на хулигана похож, — в один дух выпалила она и сейчас же почувствовала, что между ними вспыхнет ссора и она не выдержит, убежит. Но Костя держался спокойно, только брови сдвинул.
— А ты не такая? — серьезно спросил он. — Все вы, горнячки, не такие?
Клаву будто кто-то силой повернул к нему.
— А какие мы, ну скажи? — запальчиво сказала она.
— Что, обидно? — миролюбиво улыбнулся он, на всякий случай придерживая ее за руку.
— Конечно, обидно, потому что брехню на нас возводишь.
Клава словно только сейчас увидела трехпалую руку Кострова на своей, жалостливо спросила:
— Где это тебя так изуродовали?
— В одесских катакомбах. Слыхала про такие?
— Читала. Ты что, в партизанах был?
— Довелось. А потом госпиталь. Выздоровел — и к вам на поправку, — добродушно улыбнулся он.
— Разве с такой рукой на фронт не берут?
— Если б только одна рука, — Костя поднялся, заголил рубашку по самый подбородок, и Клава увидела на боку огромный темно-багровый шрам.
— Осколочное? — едва вымолвила она.
— Три ребра — как не бывало, — и тут же предупредил: — Не подумай, что красуюсь, жалость хочу к себе вызвать…
— Дурак! — сердито оборвала его Клава и одернула на нем рубашку, — я про то, что в шахте тебе, наверно, нельзя работать.
— А тебе можно? А Варюхе, а Зинке Постыловой?..
— Мы все здоровые, — сказала Клава.
— Здоровые, а все равно вам труднее, чем мне.
Клава промолчала. Теперь уже она положила свою руку на его калеченную, покойно лежащую у него на колене. Так вот ты, оказывается, какой, Константин Костров…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Последнее время Грыза почувствовал, как на него неотвратимо надвигается новая гроза. Все шло к тому, что как он ни крути, а ему не работать в шахте. Само время неумолимо отсчитывало его последние дни. В подземном гараже, до этого заброшенном и всеми, казалось, давно забытом, в спешном порядке женщины наводили лоск: убирали хлам, белили стены, стаскивали туда всякий инструмент. И не было у них другого разговора, кроме как об электровозах: какой они марки да сколько у них лошадиных сил и до чего они резвые на бег. Девушки-коногоны обучались на курсах машинистов электровозов и до того пропитались соляркой и всякими смазочными маслами, что от них шарахались лошади. А Клавка Лебедь совсем свихнулась на этих электровозах. Обхаживает свою кобылицу и все рассказывает ей о клятых машинах и разные соблазнительные картины рисует, вроде того что скоро, мол, Берточка, на волю вернешься, на свежую травку, жеребеночек у тебя красивенький народится и всякое такое. А Берта таращит на нее очи, хлопает веками, будто все дочиста понимает, о чем ей говорят. Одним словом, у всех радость и только у одного Грызы на душе тоска и смятение. Что-то будет с сыном Ерошкой, когда он, Лукьян Агафонович, лишится должности конюха? Не станет же он каждый день опускаться в шахту, чтобы повидаться с ним. Обязательно спросят: чего, старый, унадился в шахту? На первых порах можно и соврать, найти причину, мол, привычка, невмоготу старому горняку без шахты. Но долго так продолжаться не может. Как ни крути, а шило в мешке нельзя утаить.
Лукьян Агафонович за эти дни похудел, сгорбился, будто на него сразу свалился добрый десяток лет. Все его попытки вымануть сына на свет божий ни к чему не приводили. А ведь такая возможность представлялась. Можно прямо сказать, не обезвредь Ерофей мины, которые немцы перед своим уходом из поселка заложили в шахте, не существовать «Коммунару». Лежала б шахта в развалинах. За такое геройство Ерофею не то что простили бы его побег из Красной Армии, а смотри, и к награде представили. Лукьян Агафонович не раз говорил об этом сыну, но тот и слушать его не хотел, твердил свое, непонятное: «Люди меня не простят, батя, а бог милосерден…» Грыза уже хотел махнуть на Ерошкину трусость и объявить народу об его геройстве. Может быть, и осуществил бы свое намерение, но тут стряслось такое, чего он не ожидал увидеть даже во сне. Его в срочном порядке потребовали в ГорМВД. Лукьян Агафонович долго раздумывал, по какому случаю могли вызвать? Возможно, изловили шельму Никодима и хотят, чтоб он, Грыза, засвидетельствовал его грязные проделки. Такое показание он даже с удовольствием даст. Улик у него, у Грызы, против попа предостаточно. Ну а что, если им стало известно что-нибудь о Ерофее?
Мучаясь в догадках, Лукьян Агафонович долго не мог решить, как же ему быть: ехать в город или не ехать? Но знал: не явиться было нельзя. И он поехал.
Строгого вида лейтенант долго расспрашивал Грызу о Ерофее. Лукьян Агафонович рассказал все как было: как в ненастную осеннюю ночь нежданно-негаданно появился сын, как спасал его от чахотки и как потом в тайне от всех похоронил. Потом опять слушал, что говорил военный. По его словам выходило, что он верит в кончину Ерофея, но хочет, чтобы отец знал, что его сын не только дезертир, а еще и фактический убийца, что, будучи в плену, выдавал немецкой охране политруков и командиров. В подтверждение своих слов лейтенант подсовывал Грызе какие-то бумажки. Лукьян Агафонович брал их и, не читая, возвращал обратно: без очков ничего не мог разобрать. Но от своего не отступал, твердил одно, что Ерофей был верующий и не мог обагрить руки кровью ближнего своего. Сын мог не взять оружие, так как