Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, это означало: ударить ничего не ожидавшего мальчишку по затылку целым Монбланом. Но все же это было хорошо и грандиозно.
«Собор Парижской богоматери» был первым моим уроком по французскому средневековью, быть может отсюда я получил вкус к истории. Гуинплен дал первый урок социологии.
Вы помните, – когда лорд-канцлер, прочитав билль, приступил к голосованию. Один за другим поднимаются пэры Англии и произносят слово одобрения несправедливости. И только лорд Кленчерли (вчерашний Гуинплен, шут, сын обездоленного народа) швыряет в лицо пэрам свое гневное и гордое слово:
– Нет, не доволен…
– Кто вы такой? – спрашивают его. – Откуда вы пришли?
– Из бездны! – отвечает он. – Разве этого мало для мальчишеского сердца – узнать, что есть бездна и оттуда выходит обездоленный!.. – Я – бедность! – говорит он. – Милорды, я хочу говорить с вами… Милорды, я поведаю вам новость: существует род человеческий!..
Вот какие слова прогрохотал мне в уши маленький человек со всклокоченными седыми волосами.
Он рассказывал мне (бредущему в облаках известковой пыли по Москательной улице) о жизни человечества, он пытался очертить ее исторически, философски, научно. Могучие материки его романов, где фантазия заставляла бешено листать страницы, омывались благодатными потоками лирики. Его гуманистический романтизм одерживал бескровные победы над жалкой действительностью… Он набатно бил в колокол: «Проснитесь, человек бедствует, народ раздавлен несправедливостью…»
Это было хорошо и грандиозно – будить человечество. Но дальнейшее принадлежало уже не ему. Для дальнейших действий нужны были не затуманенные идеализмом умы. Для анализа реальной жизни нужны были трезвая материалистическая философия и реальное искусство, подобное реализму Бальзака.
Ошибка Гюго была не в его риторике, на которую так часто указывала критика, риторике, непомерно возросшей в последние годы его творчества, когда он, «желая подняться до небес, зашатался, опьяненный метафорами, когда ему стало казаться, что он проносится через миры, сидя верхом на хвосте кометы».
Мир образов Гюго был неподвижен. В центре его мироздания лежали абстрактная идея всеобщего блага и уверенность во всемогуществе человеческой совести, которой нужно лишь указать на зло, чтобы уничтожить его.
Он не понимал (или не хотел включить в основу своего мышления) диалектики истории. Он рассматривал мир с точки зрения веры в «вечные» ценности и поэтому, несмотря на самое горячее участие в политической жизни Франции, всегда оставался вне истории.
Он говорил: «Что такое история? Это – эхо прошедшего в будущем». В этом определении нет самого главного – настоящего. Он не ощущал «настоящее» в его движении, в развитии. Он ставил лишь фигуры-символы и, указывая на них, взывал: «Ужаснитесь!»
И поэтому, быть может, Гюго в реальной жизни так часто становился жертвой человеческой низости. Подлецы под прикрытием его возвышенной мечты делали свое темное дело, – они оставляли поэту его рифмы, себе присваивали общественную собственность.
Почти сорок лет отделяют мой сегодняшний день от первого знакомства с Гюго, – минуло почти сорок столетий: облик мира никогда не менялся и не вырастал с такой головокружительной быстротой.
Оглядываюсь на призраки моей юности, затянутые пылью времен, и с улыбкой горячей благодарности вспоминаю мои былые восторги. Гюго научил мое сердце биться – наука пошла на пользу. Я вновь в Большом мире среди Больших людей.
Но это – не детский сон, не мечта, не абстракция, – это не символы, взывающие о милосердии. Большой Человек сегодняшнего дня – живой и реальный тип эпохи. Он производит титанические усилия не во имя отвлеченной идеи Добра и Любви, трудится не для спасения никому не нужных останков разбитой на призрачных скалах морской посудины. Он строит новую реальную жизнь для себя, для своих потомков. Формы его строительства грандиозны, и усилия его грандиозны…
Вот та точка, где соприкасаются романтизм и реализм. Но этот наш новый романтизм – другой природы, чем идеалистический романтизм Гюго.
Уверенность в необъятных творческих силах народа; дерзание, подготовленное точным научным расчетом и потому по своим результатам превосходящее самые дерзкие замыслы; мужество и героизм – не как бессознательный порыв к каким-то абстракциям, но мужество и героизм, подсказанные реальной и высокой целью, мужество и героизм, вызванные любовью к этому дивному миру, воплощенному в моей родине, развивающейся и расцветающей, – вот что мы называем романтизмом…
Невозможное стало возможным. В нашей стране уничтожена грань между романтиками и реалистами. Мы, участники строительства нового мира, созидатели Большого Человека, – романтики и реалисты в одно и то же время.
Виктор Гюго всегда с нами, хотя мы и не всегда и не во всем с Виктором Гюго.
О свободе творчества*
Моему поколению приходится иногда пересматривать некоторые понятия, которыми нас пеленали в колыбели, – восстанавливать их для новой жизни.
Увлекаемые в перспективы – все более отчетливые и вещественные – новой жизни, мы иногда оборачиваемся на ходу, чтобы оглянуться на выжженную пустыную гуманизма. Нужно ли это? Для нас, по-видимому, это естественно и нужно. Вы, молодое поколение моей родины, лишь перелистаете несколько страниц недавней Истории, перелистаете, как справочник.
Казалось бы странным на 18-м году нашей революции начать разговор о свободе… Но оказывается, есть две свободы, как две сестры – день и ночь, как жизнь и смерть.
Одна – вон впереди, открытая и уверенная. Другая – призраком бредет по выжженной пустыне, между покосившихся деревянных крестов. Мефистофельским противоречием этого мирового кладбища закончилась идеальная любовь к человеку.
Я оборачиваюсь к этой, к ней, некогда вспоившей из Кастальского ключа мое творчество. Вы ли это, печальная сестра? Вы невещественны, как мираж.
В свое время вы разбудили во мне поэта. Вы мне нашептывали: «Творчество есть ощущение своей свободы, – высший дар для избранника. Познай самого себя. Будь Демиургом, будь Прометеем».
Лукавые слова. Но я им тогда поверил. У свободы были старые прекрасные рекомендации Конвента. Я верил в то, что самого себя, мою личность можно освободить от принуждений, налагаемых классовым обществом. Я верил, что моя освобожденная личность, как птица, выпорхнувшая из клетки, устремится к абсолютной свободе. Верил, что в познании самого себя, в углубленном анализе своих идей и ощущений найду откровение для моего творчества.
Вот небольшая цитата:
«Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? От вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинах, проституции в виде „дополнения“ к „святому“ сценическому искусству? Ведь эта абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза (ибо, как миросозерцание, анархизм есть вывернутая наизнанку буржуазность). Жить в обществе и быть свободным от общества